Рот строго сжат, губы начали синеть. Из уголка рта беспрестанно стекает слюнка, от которой на ковре появилось белесое пятнышко. Я вытираю его рот уголком простыни.
Уже не кричу. Будто, как только увидела Витю, мне сделали замораживающий укол. Глаза сухие, выкричалась. Целую его в твердую щеку. И близко вижу припухшую шею, под подбородком точно перетянутую черной ниткой. «Зачем, зачем он это сделал?!» И я лгу: «Не знаю».
Что я думаю, глядя на красивого мертвого потемневшего Витю? Почти ничего. Убогость и ничтожность всех на свете вместе взятых слов и мыслей перед неисправимостью происшедшего. Точно кто-то запрещает осознать умом и определить словами увиденное. Несопоставимое величие смерти перед жизнью.
Смерть каждый раз приподнимает занавес для единиц, избранных ею, открывая узкий ход в запретное и неизбежное, с которыми неуместно шутить в жизненные шутки. Живые люди с ужасом и детским любопытством хотят заглянуть туда… Еще немного, и они поймут, им откроется… И отшатываются, вовремя сообразив: это – выше их понимания. Живых это не должно касаться. Кто-то спасительно, торопливо заслоняет собой ход ТУДА: не смотри. Не думай. Так будет лучше. Придет время – сам узнаешь.
Тошнит. Никого не хочется видеть. Только в одиночестве и молчании можно соединить в сознании несоединимое, уложить то, что не укладывается. Глаза подтверждают: «Да, это тело. Это Витя». Витя, который никогда не встанет. Я услышу только с магнитофонной ленты его голос, далекий и приглушенный, звучащий как с того света, зовущий меня по имени.
Анестезия дошла до кончиков пальцев. Хочется вытянуться и прикорнуть, притихнуть рядом. Упокоиться. Но я выхожу из комнаты и говорю очень своевременные и разумные слова: нужно разослать телеграммы. Мама заботливо замечает: «Не оставляйте его одного, нельзя».
И я снова усаживаюсь рядом с Витей на полу. Как жить дальше? Тошнит, выворачивает от самой перспективы жизни. Я вспоминаю, что душа Витина, возможно, сейчас здесь и видит и свое стройное неподвижное тело, и мое жалкое скрюченное тело рядом. Наивная мысль, что он меня слышит. Громко шепчу: «Ви-итя-я».
Отвернувшись, похоже на отрывистый полулай-полусмех, плачет брат, сидящий у его изголовья на корточках. В последний раз я видела его плачущим в детстве, лет двадцать пять лет назад.
Меня с мамой заставляют выйти: Витю будут готовить выносить. Просят бинты: руки и ноги нужно связать.
Когда я, беременная, просила помочь подняться на пятый этаж, он весело, шутя, почти вносил меня до квартиры на руках, такой был сильный.
Страшно, когда через два дня вплывал над головами мужчин гроб, обтянутый дешевым голубым ситцем. Хотели голубой бархат, но тогда всё в дефиците, даже бархат на гроб. В квартиру грозно вплывало Главное действующее лицо, нечто гораздо более величественное и царственное, чем живой человек. А всего-то маленький мальчик.
Как мы в горе и страхе с сестрой зарыдали и заломили руки. «Только переживи это! Как-нибудь переживи!» – уговаривала я скорее себя, чем сестру. Жуткий, непередаваемый страх перед двумя маленькими белыми табуреточками, приготовленными под гроб. Эти табуреточки жутче всего. И на лестничной площадке – белый памятник с плачущим ангелом. Кому?! Вите?…
Когда открывают гроб, мне страшно, так страшно, что я обеими руками зажимаю рот, чтобы не закричать. Его голова обернута белым вафельным полотенцем. Сестра осторожно разматывает. Вот он лежит, тринадцатилетний подросток – маленький палач своих палачей. Красивое, но уже расширившееся и потемневшее лицо. На нем нарядная рубашка и новый костюм брата, который ему велик. Кончики пальцев сиротливо выглядывают из рукавов. Черные мокрые, пахнущие мылом волосы непривычно зачесаны назад и вбок. |