|
Случившееся после осталось в моей голове лишь потому, что было настолько ярко и вычурно, что не остаться оно не могло, затмив мое ощущенье себя. Я мог не помнить себя в течение и после происходившего, но происходившее не запомнить не мог, так как оно существовало помимо и даже вместо меня настолько, что вызванное им впечатление никоим образом не могло исчезнуть, если даже ради удержания ему следовало бы превратиться в некую внешнюю память обо мне, о бесследно растворившемся в своем впечатлении, но все же обязанном помнить то, что в мое отсутствие происходило.
В общем, я заломил ручку форсажа и, пробив потолок реального, обнаружил себя во внешнем, где стремительно и на удивленье легко было реять над собою.
Захватывающий поток опьянения был упруг, но порывист; я то взмывал, то вновь избегал падения, резкость моего близорукого зрения, влекомая странным ритмом, немыслимо колебалась, и попеременно то я видел все эпизоды пьянки отдельно, то они, почти растворившись в узоре событий, реплик и жестов, с неуловимой ловкостью калейдоскопа слагались в сплошной ритуал, таинственный смысл которого, будучи едва уловлен мною, тут же вновь ускользал от называния…
Второе омовенье я осилил за два присеста, в промежутке отметив, что Стефанов, допив, отплыл к окошку и стал смотреть на темень. Старик стоял качаясь, и отраженье во тьме качалось вместе с ним.
Я перевел дух и подошел к нему: «Ну что вы, Стефанов, дорогой», – обнял его за плечи и тоже посмотрел… И то, что я увидел, мне показалось страшным, настолько неподвластным ни зрению, ни слову.
Стефанов, не в силах оторваться, вдруг затвердел: «Что ж, пусть они придут».
И тут мне стало тошно. Я обернулся к двери, но вместо нее увидел ровно ту же стеклянную стену, в которую влагалась отражением комната…
Мы оказались зажаты во тьме зеркал. Объем комнаты, разъятый насквозь, рушился цепочкой в туннель темных вложений, тускневших по мере того, как взгляд все дальше уходил в них. Мы выслеживали себя по движению руки, головы в толпе из двойников… Переминаясь, они волнами отводили, прикладывали маски и что-то глухо бормотали – гул губ складывался в хор.
Я двинулся сквозь них, умирая от страха. Они ж, как будто безразличны, не тратили внимания ни на меня, ни на Карелиаса, который лежал все так же на постели в обнимку с тыквой. Он один из нас троих не дал повтора в зеркальных плоскостях.
Я спросил Карелиаса: «Что же делать?»
«Ничего», – был мне ответ.
Я немного унялся, подсел к нему.
Стефанов скоро оказался рядом – и мы, ежась оба с двух сторон, стараясь не смотреть на улей взглядов, покорно ждали, что здесь будет. Камин почти потух, и оттого мнилось, что свет истекает в колодезное чрево, пробившее насквозь пространство комнаты.
Карелиас был убийственно спокоен. Достав из-под шкур огромную раковину, розовополую, похожую на взлохмаченно-завитое ветром облако, грек стал вертеть ее туда-сюда, развлекая нас. И вдруг, почмокав полными губами у отверстий в начале завитушки, издал три – восемь – девятнадцать нот, едва ли представлявших собой мелодию, походивших больше на призыв, или на то, как трубач перед игрой берет пробу дыхания.
Так раздудевшись, он вдруг ловко взметнулся вверх с постели и приземлился точно у камина. Подбросил бревнышки и через раковину дунул. Три жаркие птицы взлетели из дебрей бороды архонта.
Внезапно вспышка света затопила все вокруг, взмыла над углубленьем жертвенника.
И вот тогда я различил двойников. Они странным образом проявились разными. К тому ж их было только трое. И дверь оказалась на месте. Но все это не умалило странность их явления. Двое мужчин – юный и старый, – и третья, увитая только плетью хмеля. Растение два-три раза обегало спиралью ее наготу, произрастая из глубокого пупка. |