«Ну и черт с ней, — подумал Волков, натягивая сапоги, — сегодня же пойдем в загс и распишемся. Плевать на все! Не отдадут же меня под суд! Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут…»
В дверь постучали. Открыв ее, он увидел одного из сотрудников отдела Кривошеина.
— Раненый пришел в себя, — зябко потирая руки, вместо приветствия сообщил тот. — Сергей Иваныч уже там.
— Едем, — затягивая пояс, засуетился Антон.
— Да нет, — усмехнулся гость, — нам на аэродром. Ночью из Москвы пришло распоряжение за подписыо заместителя наркома. Приказано вам срочно вернуться. Так что собирайтесь.
— Счас, — бросил Волков и, не обращая внимания на стоявшую в прихожей квартирную хозяйку, рванул за ручку дверь комнаты Тони.
Она оказалась запертой.
На Лубянке Семену каждую ночь снились жуткие сны — то он видел себя перебирающимся по тонкому, подточенному половодьем льду, сжимая в руках выломанную на берегу слегу; то наваливалась душная темнота подпола в деревне и явственно чудился запах гниловатой картошки и соленых огурцов-желтяков, которыми впору заряжать пушки для стрельбы по немецким танкам; то вдруг выплывало из тумана и приближалось к нему лицо сумасшедшей, грязной, расхристанной бабы, встреченной в одной из сожженных деревень, когда он добирался к линии фронта. Женщина тянула к Семену скрюченные пальцы, намереваясь схватить и, нехорошо улыбаясь голубым, запавшим ртом, требовала: «Люби меня, люби!»
А то раз привязалась во сне мелодия танго «Люблю» в исполнении Георгия Виноградова — эту пластинку часто крутили на заставе до войны: «Вам возвращаю ваш портрет, я о любви вас не молю, в моем письме упрека нет, я вас по-прежнему люблю».
Глупо и страшно, просыпаясь, слышать эту мелодию, как отзвук давно и безвозвратно прошедшего времени. Кажется, в его сне, на бумажной разноцветной наклейке пластинки танцевали пары — топтались, сосредоточенно глядя под ноги и, не удержавшись на черном вертящемся диске, с душераздирающим криком соскальзывали с его края в пустоту, клубящуюся багровым, но тут же на диске появлялись новые пары, чтобы спустя некоторое время тоже соскользнуть в багровый туман, а вслед им хищно сверкал штырек, на который насажена вертящаяся пластинка…
По ночам, просыпаясь от собственного вскрика, Семен обычно долго лежал, прислушиваясь к тишине одиночной камеры — ни стука капель из крана, ни шагов по коридорам, ни звуков проехавших по улице машин: единственное узкое зарешеченное окно выходило во внутренний глухой двор-колодец с выкрашенными ядовито-желтой краской кирпичными стенами.
Страшно и ужасно, сбежав из немецкой камеры смертников, с превеликими трудами добравшись до линии фронта и перейдя ее, в конце концов оказаться в одиночной камере у своих. И тут же возникла другая мысль — да, страшно и ужасно, но противоестественно это или закономерно? Он сам поверил бы безоглядно человеку, пришедшему оттуда, да еще рассказывающему такие вещи, от которых у слабонервных могут встать дыбом волосы?
Отчего-то вспомнилась услышанная по дороге от солдат конвоя поговорка: немец считает, что победит раса, американец думает, что всех побьет касса, а мы кричим — победит масса!
Изменилась армия с сорок первого, ох как изменилась! Погоны на солдатах и офицерах — непривычные, чем-то напоминающие виденные ранее фильмы про Гражданскую, где все беляки были в таких же погонах; оружие другое, бойцы более уверены в себе, на дорогах колонны войск и техники, немец уже не шарашит, как хочет, с воздуха, но предпочитает отвалить при появлении наших истребителей и штурмовиков. Bсe это наполняло его гордостью, и еще сильнее становилась тревога за себя, за будущее — что с ним станут делать, поверят ли?
Первый раз Семена допросили в землянке командира роты, потом под конвоем повели в тыл — сначала по запутанной системе ходов сообщения с тихо осыпающейся со стенок траншей землей и рассыпанными под ногами стреляными гильзами, потом какими-то балочками и овражками, пока не выбрались к чахлому лесочку, где располагался штаб полка. |