«Раздевайсь!» — буркнул майор. Солдатиков переодели в ношеное хламье да и повезли куда-то.
Поскольку в команду угодили ребята сплошь грамотные, смекалистые, в промысле еды ловкие, на язык бойкие, в доходяг за три подготовительных месяца не пожелавшие превратиться, то и порешили, что везут их в штрафную роту, и не особенно по этому поводу горевали. Пусть везут хоть куда, только б подальше из холодных и голодных казарм, от тупой муштры, от остервенелых отцов-командиров, от бездушия военного лагеря, как потом выяснилось, мало чем отличавшегося от гибельных бериевско-сталинских арестантских лагерей, раскиданных по всей нашей великой и горькой стране.
Но… попали мы в Новосибирск, в автополк, и весною сорок третьего года были распределены по воинским частям, сосредоточивающимся для удара во фланг Курско-Белгородской дуги, на Брянский фронт.
Я вместе с некоторыми давними дружками угодил в 92-ю гаубичную бригаду, входившую в состав 17-й артиллерийской дивизии прорыва, которой командовал Сергей Сергеевич Волкенштейн.
Разумеется, командира дивизии за время пребывания на фронте я видел раза три или четыре, да и то издалека, но слышал, что человек он образованный, с очень боевой и достойной биографией, знает языки, любит музыку, разбирается в литературе, характером суров, однако к подчиненным справедлив.
Так бы и осталась в целомудренной моей памяти эта лестная солдатская молва-характеристика, которая кем-то сочиняется и угодливо распространяется почти обо всех генералах, и они не спешат опровергнуть сии легенды, более того, с возрастом все прочнее в них верят, утверждают в личных мемуарах благостный лик, изготовленный по словесному древнему лекалу. Но перст-то, перст!
К сорок четвертому году фронтовая бюрократия достигла уже некоего совершенства, уже проглядывали в ней черты будущей идеально отлаженной, современной машины, перемалывающей миллионы тонн бумаги, начисто заменившей отчетно-бравой цифирью, бодрым докладательным словом здравый смысл и полезное дело. Доблестно провоевавши половину страны, большую часть техники и кадровой армии, надсажая народ и страну, мудрые руководители собирали и заскребали теперь по всем необъятным закоулкам России все, что могли, и такую отчетность завели, что даже с Днепровского плацдарма по осенней воде плавали нарочные, доставляя на левый безопасный берег в штабы ежедневные донесения о наличии боевой силы, горючего и техники.
Вот так-то под городом Проскуровом благостным солнечным вечером шлепал я в штаб бригады с донесением, песенки насвистывал и заметил, что пыль по всем дорогам поднялась до неба, аж украинскую вишенную зирку застить начало. Тревога в сердце вошла и скоро подтвердилась — женщина с девочкой поймали корову, от стрельбы сбежавшую в поле, «ховались» до темноты в скирде и сказали, что в селе, куда я держу свой путь, уже ужинают немцы.
Тем временем и управление нашего дивизиона с наблюдательного пункта снялось, и, возвращаясь назад, едва я не угодил вместе с донесением в лапы противника.
Четыре дня и три ночи беспризорно шлялся я по украинской осенней земле, как полагалось шибко начитанному человеку, пробовал съесть донесение, но бумага была плохая, толстая, и дело кончилось тем, что пакет я закопал в каком-то лесу, под сосенкой.
Когда наконец нашел я свое соединение, оборванный, голодный, в разбитых ботинках, про пакет никто и не спросил, зато нарвался на штаб дивизии и поимел, наконец-то, личную беседу с командиром ее. Выбрав из толпы хорошо одетых, в хромовые сапоги обутых веселых, сытых чинов офицера попроще, я спросил про свой дивизион, и в это время куда-то направившийся генерал остановился возле меня, вытаращил глаза и сказал, не то озоруя, не то недоумевая; «Солдат, ты с какого кладбища?»
Голос у него был истинно генеральский, зычный, и вид весь был генеральский — он мне показался могучим, рыжим, нарядным, всевластным, и я как-то особенно пронзительно ощутил свою жалкость, ничтожность, козявочность. |