Изменить размер шрифта - +
По знакомым некогда, а нынче немытым и облупленным стенам наляпаны были вывески по-латыни. Все пребывало, казалось, в плесени и патине — оскверненные давным-давно базилики и разрушающиеся палаццо. Сандуновские термы, которые, подобно Диоклетиановым, пытались отвести под музей, были в пролившихся точно с неба помоях. Я свернул на бульвар, занесенный самумом разнообразного дешевого мусора: пустых стаканчиков из-под молочных коктейлей «Макдональдс», пачек из-под «Кэмел» и «Пегаса», использованных презервативов, обрывков коробок из-под «Хайнекен», жестянок из-под автомобильного масла, остовов рождественских елок и мишурой давно закончившегося карнавала, листков независимых газет, примерзших сям и там к ребристым поверхностям деревянных лавок с закругленными спинками, когда-то крашенных, а теперь будто облепленных толченой яичной пасхальной скорлупой. Миновав два театра — по левую и правую руки, — я вышел к памятнику, тому самому, что писает в дождь. И остановился в рассеянности. Я больше никуда не спешил, мог пойти направо, мимо церкви, где некогда венчался автор горациевого стиха; мог направиться прямо, в сторону обоих Гоголей; наконец, мог свернуть налево, где подстерегал революционный легионер, сжимая в кулаке свой фаллос. Надо бы было встретить кого-нибудь из соотечественников, но я не мог припомнить — кого. Сотню раз я повторил про себя: ты — на родине. И это все, что я нашелся сказать себе самому, чтобы объяснить охватившие меня недоумение, восторг и предчувствие новой тоски.

Вкруг памятника двумя полудугами стояли каменные скамейки. Поддернув под себя полу американского пальто, я примостился на одной из них и закурил. Это был бульвар моего раннего детства, моей глупой юности, моей молодости. Если б не холодный апрельский ветер, я посидел бы здесь и дождался, пока зажгутся в сумерках фигурные стеклянные фонари. Я знал их копченый свет, когда он в полутьме уходящего дня достает лишь до тревожно колышащейся листвы ближайших июньских деревьев. Среди этой дрожащей теплой пахучей полутьмы много лет назад хорошо было искать горячую влажную руку сидящей рядом молодой женщины. Я вспомнил ее — с калмыцкими скулами, глубоко посаженными распутными глазами, с пухлыми светлыми губами и сильными дугами над бровями. Она была художницей, стриглась под мальчика, ее звали Софи. Во всяком случае, так она называла себя сама, но я подозревал, что это было производное от неизвестного мне татарского имени.

Мы были знакомы шапочно, но она давно мне нравилась издалека. Тогда, в июне, мы оказались за одним столиком в Доме актера и потом пришли вместе в ее мастерскую. Пили шампанское, она шаловливо выныривала из-под моих объятий, позвала посидеть вот сюда, на бульвар. И здесь она уклонялась от поцелуев, говорила, что где-то рядом бродит ее сын.

Она была тревожна, и волнение ее мне казалось странно-чрезмерным. Понятно, в мастерской она могла опасаться его нежданного появления, но отчего нам нужно было усесться именно здесь, под фонарями, а не пройти дальше, в темень бульвара, уже полного поцелуев и вздохов. Кажется, она с нетерпением ждала его: что, она по-матерински беспокоилась за его бульварную судьбу? или боялась, что и под кронами черных кустов ее найдет его семнадцатилетняя сыновья ревность?.. И он пришел, ее сын, на две головы выше ее — она была малоросла и хрупка, — прыщавый оболтус, все время держащий слюнявый рот полуоткрытым. Мне он показался дебилом, но она — она отодвинулась от меня, встрепенулась, вскочила на ноги, нежно к нему приникла, и они о чем-то пошептались неслышно. Он пошел своей дорогой, но вскоре и она покинула меня.

В другой раз я так же случайно оказался в ее мастерской среди подвыпившей компании случайных ресторанных гостей, что пришли к ней допивать после закрытия. Было шумно, пьяно, в толчее я потерял ее из виду, хоть и не бросил мысли за ней приударить. Тем более что в ресторане она была одна, без спутника.

Быстрый переход