А у вас, Саша, у тебя и товарищей твоих, вижу я, было совсем другое. Ты, братец мой, по справедливости можешь быть назван российским инсургентом или же, паче того, санкюлотом. И были вы, конечно же, не Заговорщиками, а самыми доподлинными революционерами. — И старик замолчал, серьезно сдвинув седые брови и многозначительно подняв вверх палец.
Затем после недолгого молчания старик вдруг спросил:
— А не слышал ли ты, о некоем Тадеуше Костюшке?
— Среди моих друзей всегда был, я бы сказал, обостренный интерес к судьбе узников и бунтовщиков, — ответил Луцкий. — В нашем кругу интересовались и судьбою Костюшки, тем более что мы рассчитывали и на польских друзей. Я знаю наверное, что император Павел, придя к власти, выпустил Костюшку из Петропавловской крепости и он уехал во Францию. Говорили, что Буонапарте хотел использовать Костюшку в своих планах. Он предложил Костюшке командование польскими легионами, входившими в Большую армию императора. Однако планы Наполеона не были планами Костюшки — и он отказался. После разгрома Наполеона отказал он в содействии и императору Александру, до конца оставаясь в стороне от грязных интриг политических. Он умер в Швейцарии, кажется, в 1817 году.
Старик медленно повернулся спиной к Луцкому и отошел к окну. У окна он молча простоял несколько минут, затем повернулся и почему-то спросил:
— А неизвестна ли тебе судьба графа де Сен-Симона, французского сочинителя и филозофа?
Луцкий никак не мог взять в толк, какая связь между предыдущим вопросом и этим, но все же ответил:
— Сен-Симон тоже умер. Это случилось незадолго до поднятого нами возмущения. Говорили, что он умер от голода, истратив все свои средства на помощь неимущим, а все силы свои направив на защиту обездоленных городских работников.
— Вот как, — тихо проговорил старик, — и он, значит, тоже умер, — и, опустив голову, замер, как будто стоял над чьей-то могилой. — Александр Луи Бертье, маршал Франции, Застрелился в 1815 году, — вдруг сказал старик без всякой связи с предыдущим. — Наполеон сделал его маршалом и начальником своего штаба, а он предал Наполеона и, когда его государю стало совсем плохо, переметнулся на сторону Бурбонов. Но Буонапарте бежал с Эльбы! — громко произнес старик, и в глазах его блеснуло торжество. — Он бежал и триумфатором вошел в Париж. И предавшие его маршалы снова вернулись к нему. А Бертье не вернулся. Просто он не мог служить в армии, которая все равно была обречена на поражение. А кроме того, кажется, он был стыдлив.
Теперь Луцкий понял, что старик решительно заговаривается, и, не произнося ни слова, тихонечко отошел к двери.
— Уж лучше бы умер Лафайет, — сам себе сказал старик. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после Этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он вдруг, и Луцкий окончательно убедился в том, что отставной канцелярист Устюжаниноз и в самом деле не в своем уме.
Этой же ночью Устюжанинову стало совсем плохо. Он стонал, метался по постели и к утру впал в беспамятство. Луцкий побежал за лошадью, чтобы свезти старика в больницу, находившуюся в четырнадцати верстах от Зерентуя — в Нерчинске. Лошадь ему дали. Когда он вернулся, Устюжанинов лежал с открытыми глазами, безжизненно уронив руки.
Увидев Луцкого, он слабо улыбнулся и тихо произнес:
— В одной старинной книге сказано: «Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой».
Старик слабо шевельнул руками, повернув ладони кверху, и попросил Луцкого подойти поближе.
— Саша, — сказал он прерывисто, — чувствую я, что умру… — И, отвергая готовое сорваться с уст Луцкого возражение, чуть приподняв правую руку, добавил: — И, наверное, очень скоро. |