Так я успокаивал самого себя, но в этом ли крылась истинная причина моего поступка? Может быть, я просто страшился умереть? Как бы то ни было, страх вскоре прошел, потому что в августе случилось нечто, убившее во мне душу…
В тот месяц 1942 года из Терезинштадта, концлагеря в Богемии, где томились, пока их не выслали на восток, десятки тысяч немецких и австрийских евреев, пришел еще один транспорт. Я стоял на краю Оловянной площади, смотрел, как Рошманн выбирает, кого расстрелять сразу же. Каждый был обрит наголо, потому трудно было отличить мужчин от женщин – разве что по робе, какую обычно носили женщины. Одна из них на другом конце площади привлекла мое внимание. Что‑то в ее облике показалось мне знакомым, хотя женщина была истощена, высохла, словно щепка, и не переставая кашляла.
Рошманн подошел, ткнул ей в грудь плетью и двинулся дальше. Охранники тут же схватили ее за руки и выволокли из строя к уже стоявшим посреди площади. Многие из того транспорта не годились для работы. Это означало, что меньше наших узников казнят сегодня, чтобы соблюсти норму в населении лагеря. Впрочем, на мне это отразиться не могло. Рошманн видел мои шрамы, но, кажется, не узнал их. Он бил по лицам столь многих, что рубцы на щеках не привлекали его внимания.
Почти всех отобранных в тот вечер построили в колонну и повели в лес на расстрел. Но у ворот стояла и душегубка, посему из колонны вывели человек сто самых слабых. Мне с четверыми или пятью другими «капо» и выпало подвести их к фургону. Была среди них и та женщина, ее грудь сотрясалась от туберкулезного кашля. Она знала, куда идет – они все знали, – но, как и остальные, покорно брела к фургону. Женщина оказалась слишком слаба, чтобы подняться на высокую подножку, и повернулась ко мне за помощью. Мы ошеломленно уставились друг на друга.
За спиной послышались чьи‑то шаги, а двое «капо» рядом вытянулись, сорвали с голов фуражки. Понимая, что подходит эсэсовец, я проделал то же самое. Женщина по‑прежнему смотрела на меня не мигая. Эсэсовец вышел вперед. Это был капитан Рошманн. Он приказал двум «капо» продолжать и выцветшими голубыми глазами взглянул на меня. Я посчитал, что его взгляд означает только одно: вечером меня высекут – я не слишком проворно снял фуражку.
– Как тебя зовут? – тихо спросил Рошманн.
– Таубер, господин капитан, – ответил я, вытянувшись в струнку.
– Что‑то ты не спешишь, Таубер. Не оживить ли тебя немного сегодня вечером?
Отвечать было бессмысленно. К порке меня уже приговорили. Рошманн бросил взгляд на женщину, заподозрил что‑то, прищурился и расплылся в хищной улыбке.
– Ты знаком с ней? – спросил он.
– Да, господин капитан, – ответил я.
– Кто она?
Я не мог говорить. Губы словно склеились.
– Может, это твоя жена? – продолжил эсэсовец.
У меня хватило сил лишь кивнуть. Рошманн улыбнулся еще шире.
– Ну, дорогой мой Таубер, куда подевалось твое воспитание? Помоги даме сесть в фургон.
Я стоял не в силах двинуться с места. Рошманн подвинулся ближе и прошептал: «Даю тебе десять секунд. А потом пойдешь туда сам».
Я медленно протянул руку, Эстер оперлась на нее. С моей помощью она забралась‑таки в фургон. Поднявшись, Эстер взглянула на меня, и две слезинки, по одной из каждого глаза, скатились у нее по щекам. Она так ничего и не успела сказать. Двери захлопнулись, фургон уехал. Последнее, что я увидел, были ее глаза.
Двенадцать лет я пытался понять тот взгляд. Что было в нем: любовь или ненависть, презрение или сочувствие, неприятие или понимание? Этого я уже не узнаю.
Когда душегубка уехала, Рошманн, все еще улыбаясь, повернулся ко мне.
– Ты можешь жить, покуда будешь нужен нам, Таубер, – сказал он. |