|
Мазин грузно громыхнулся на дно челнока и, зажав пальцами нос, из которого не замедлила брызнуть юшка, остро и недоуменно, с неосознанной болью взглянул на Кита. Кит поболтал кулаком в воде, обмывая, отер его о грудь.
— Это в честь спасенья твоего, — сказал он, — чтоб знал, с кем живешь, паря, чтоб ценил люд не менее себя. Понял?
Мазин молчал. И все тоже молчали.
— Теперь глянь за борт, — приказал Кит.
Мазин застонал, перемещаясь по дну челнока — видно, первый удар Кита был больным, — подбородком зацепился за борт, подтянулся, как паралитик, вгляделся в воду. Глаза у него побелели, словно выварились, подернулись слепой белесой пленкой. Он еще долго не мог прийти в себя, долго ничего не мог произнести. В заключение прошептал машинальное, бесконтрольно слезшее с языка:
— Мамочки!
8
А ракушки те оказались удивительными. Когда их очистили от грязи, от всякой налипшей ерунды, от окаменелых бактерий, гречки, накипи, водорослей, то оказалось, что это вовсе не ракушки... Как вы думаете, что?
Две старые бутылки коньяка, которые пролежали на дне с тысяча девятьсот сорок второго года.
9
Двадцатого, вечером, приехал Сазоныч. Шумный, радостный, он с гусиным гоготом обнял всех, расцеловал, за ужином удивился, откуда у «гавриков» коньяк, но никто ему ничего не сказал, а настаивать Сазоныч не стал. Не в его было правилах. Это была одна из черт, за которую, кстати, подчиненные любили своего руководителя. Коньяк оказался вкусным, и его растянули на целых три дня.
Вскоре они снялись всей командой с насиженного берега и укатили из Коктебеля в Мисхор.
О шхуне больше не вспоминали. Только Варвара изредка очень сердито и очень серьезно смотрела на Мазина, потом сожалеюще оглядывала Лящука, и оба они съеживались от взгляда, вбирали головы в плечи. Шансов на Варвару ни у того, ни у другого не было никаких, так как Варвара по-настоящему и, видно, надолго влюбилась в Кита. А Кит был по-прежнему равнодушен и молчалив. Кит был «вещью в себе».
Но это уже другая история...
ИМЕНИНЫ
Давно с ним такого не было: за что ни возьмется — все из рук валится, ничего не получается, даже заказное стихотворение для школяра-первоклашки — то, что раньше всегда получалось, сейчас написать никак не может — выпадает перо из некрепких пальцев, и все тут. А ведь считается хорошим, даже более — первоклассным поэтом. Эх, Балаков, Балаков... Нет, определенно фортуна к вам, товарищ Балаков, не тем местом повернулась, определенно. А тут еще сын Тимка начал фокусы выкидывать, выводить из себя — здоровый парень вымахал, лоб под потолок, в институте учится кое-как, «удами» пробавляется, хотя мог бы запросто быть круглым отличником, — косматый, обросший, в джинсах, вытертых до глянцевого блеска, до кордовой нитки, больше смахивающих своей тканью на лысую автомобильную покрышку, а не на штаны, срамотно в таких портках ходить, а он ничего себе, ходит с блаженным видом, — ох и Тимка!
Балаков смутно, как-то еще неосознанно чувствовал, что в один из периодов Тимкиного взросления он упустил его, не доглядел, не вмешался в естественный процесс становления сына — и в этом его, отцовская, вина. Но с другой стороны, понимал, что сын обязательно должен пройти через эту стадию бесшабашности (или как ее называть?) и что в будущем он будет, в общем-то, неплохим парнем, будет двигать вперед дело, которому сейчас учится, будет строить, как говорится, завтрашний день. Но пока все происходящее с Тимкой вызывало неприятное ощущение, сродни тихой зубной боли, и тем более это было неприятно, что Балаков ощущал неизбежность всего происходящего и собственную вину: заработался, мало обращал внимания на сына, упустил. |