— Зачем? — поинтересовался один из очкастых. Попутчики были разительно похожи друг на друга — ну просто братья-близнецы, выструганы из одного дерева, отлиты по одной форме, или, как это там называется, опоке? — в технике Балаков был слаб — и родились конечно же в очках — тоже в одинаковой, штампованной жестяной оправе. И с одинаково интеллигентными лицами.
— Чтоб веселее было, — ухмыльнулся шофер, обнажив широкие и длинные, древесные от курева зубы.
Глухое тяжелое раздражение шевельнулось в Балакове, он, поерзав кадыком, взял себя в руки, промолчал, подумал о чем-то тоскливом, своем, одиноком, посмотрел в окно на суетную площадь, на людей, на очередь, сгрудившуюся у междугородной троллейбусной остановки, на огрузшие, ленивые, бесформенно набухшим тряпьем волокущиеся над самыми деревьями облака, и ему стало еще более одиноко и тяжко, щемящий обжим сдавил шею, стало трудно дышать. Он кашлянул в кулак, шофер этот кашель воспринял как одобрение, метнулся к толпе, выхватил из нее молодую, худющую, как веревка, женщину с короткой, цвета ржави, прической и мелкими конопушинами, обсыпавшими нос, втиснул ее рядом с очкастыми на сиденье, проворно взял руль, крикнул:
— Поехали!
Когда поднялись на перевал, откуда уже была видна голубая, нежная и неожиданно чистая, праздничная полоска моря, обжим вокруг горла ослаб и Балакову сделалось легче. Водяная пыль прекратилась, облачные лохмы остались по ту сторону гор. Им не хватало мощи, «лошадиных сил», легкости, чтобы преодолеть перевальные кряжи. А спустились с перевала и вовсе попали в чистый, незастойный воздух, полный света и невесомого сухого тепла, и Балакову стало неожиданно стыдно, до мучительных слез неловко перед собой за раздражение и обиду, не отпускавшие его в последние дни, за натуженность, внутреннюю взъерошенность, неприбранность. Он обернулся к спутникам, улыбнулся робко, даже заискивающе, интеллигенты дружно стрельнули в него очками, конопатая подбадривающе раздвинула губы.
В Доме творчества ему была уже приготовлена хорошая комната, кровать застелена крахмальными простынями, с балкона открывался ослепительный вид на море, совсем рядом, как бы подпирая балкон, раскачивались гибкие, обсыпанные мелкими шишками кипарисы, чуть поодаль высилась крымская сосна, в густоте которой шебуршилась ловкая, цвета дыма белка, расправлялась с орешками. А ниже, за сосной, по спуску, броскими розовыми всплесками, очень похожими на взрывы, цвело «иудино дерево», колченогое, скорченное от муки и позора, с узловатыми, в болевых наростах, ветками. На черных ветках этих листвы совсем не было, набухали какие-то козюльки, смахивающие на почки, но ничего общего с листьями эти пупырышки не имели, а вот цвет гнездился сплошной, он облепил сучки, как пена, свешивался гроздьями вниз. Говорят, что Иуда повесился не на осине — в пустыне, где все это происходило, осина не растет, — повесился Иуда на этом вот скрюченном дереве.
Если в Симферополе падала с небес водяная пыль, жидкая мука, то здесь непогодой и не пахло, здесь был свой климат и, подчиняясь законам этого местного климата, светило солнце, цвели деревья, земля кряхтела под напором прущих из глуби трав, злаков, прорастающих, продирающихся наверх семян деревьев и кустарников; в природе ощущалось то устойчивое напряжение, что способствует нарождению нового, очищает горло, легкие, душу, наполняет жизнь нашу, все порывы и поступки особым обновленным смыслом. Балаков долго стоял недвижно, щурясь на морскую синь, на белые, смахивающие на мыльницы коробки судов, наряженные в многоцветье флажков, в утопающие в солнечном дыме кряжи, на карачках сползающие к морю.
Народу в Доме творчества было не ахти как много — сезон еще не наступил, но присутствие брата писателя чувствовалось и слева и справа; сухо трещали машинки, стук доносился и снизу — только там машинка была либо слишком древней, либо слишком новой, она бухала, как станковый пулемет, а когда хозяин разворачивал каретку, приводя ее в исходное положение, то мощная стена здания тряслась, словно рядом проезжал трамвайный вагон. |