|
Видел ли он когда-нибудь в жизни эти припухлые щеки, узенький, оплывший развал глаз, яркий, будто обмазанный земляникой, рот, над которым капроновой мякотью шерстились ровненькие, трикотажные какие-то усики, — видел или не видел? А то ведь конфуз может получиться — давнего знакомого встретил и не узнал, и тогда ему вправе будут упрек бросить: «Зазнался ты, Балаков, зазнался, вот ведь как...» Видел или не видел? Нет, не видел.
Он почувствовал, как его локоть сжал Косаренко.
— Ни слова, Василий Игоревич. Прошу вас.
Симон тем временем распространялся о всяких деталях, подробностях жизни своих «друзей» — знаменитых поэтов, застолье шумно испускало вздохи: рассказ Симона был всем интересен. Балаков сглотнул судорожно и растерянно, затих, вдавился локтями в колени. Подумал о Тимке, мгновенно провел параллель: неужели и Тимка так же может изгаляться, врать, быть никчемностью? На него даже пахнуло горьким духом печали, слабость, он вдруг ощутил надвигающуюся беду — не понимал только, откуда конкретно она идет. Так хорошо прошел день, таким роскошно сказочным было сегодняшнее посещение подвалов и рассказ Косаренко, и вдруг — нате вам... Он вспомнил и до деталей прокрутил в мозгу последний Тимкин визит в Дом литераторов, подумал, что надо будет переговорить с директором, попросить, чтобы сына больше не пускали туда, устроить скандал, в конце концов... Потом решил, что это не мера, это всего лишь полумера, нужно что-то другое, нужно немедленно бросить все к черту и мчаться домой, спасать сына. Неужели и Тимка так может, как этот, розоволикий, похожий на объевшуюся женщину... Балаков вдруг ощутил приступ острой брезгливости.
— А больше всего с кем довелось видеться? — тем временем дружно любопытствовали девочки из Кокиной свиты.
— Больше всего с Балаковым, — шумно выпустил из себя воздух Симон, — мы с ним с восемнадцати лет знакомы, с восемнадцати лет на «ты». Он тогда в институте еще учился, щенком был. Ох, Васенька, Васька, — Симон усмехнулся, дунул в усики. — Он мне как-то откровенно сказал, что завидует всему, что я пишу, в Дом литераторов каждый день водил, водкой угощал, стихи читал.
— Что больше всего ему нравилось?
— Что? Конечно же «Сон». Стихотворение блоковского уровня, так определил его мой друг Василий Балаков.
Балаков сглотнул сухой, шершавый ком, возникший, в горле, потянулся за кофейной чашкой. «Как же это мы с ним с восемнадцати лет на «ты»? — тупо и напряженно, с пчелиным гудом в ушах думал он. — Не может этого быть. Он же лет на десять моложе меня, я уже институт заканчивал, а он еще в школе алгебраические азы осваивал. Хотя — Балаков угрюмо скривил рот, вздернул вверх одну его сторону, уголок, — портретец у вас, Василий Игоревич, слишком молодой, вот этот Симон и ошибается, промашечку дает, в ровесники записывает. Комплимент здесь имеет место, комплимент насчет возраста... Но ты же не баба, Балаков, чтоб комплиментам радоваться. А потом, «комплимент» по-латыни, говорят, — «то, чего нет». Куда ты попал, Балаков, зачем тебе все это? И как только уживается со всей этой странной компанией прекрасный человек Косаренко? Немыслимая вещь. Неужто такое возможно? Не сон ли это? Не сон. Дурная явь...»
— Прочитай, Симон, «Сон». Ну, пожалуйста... Прочитай! — раздалось сразу несколько голосов.
— Потом. Позже, — пообещал Симон, взял со стола сигарету, прикурил ее от «ронсона» («Естественно, у каждого крупного поэта обязательно «ронсон» должен быть»), затянулся, пыхнул сизым кольцом. — Так вот, о Балакове. Дня за три до отъезда встречает он меня и говорит: «Теперь, Симочка, мы должны по девочкам сходить. Выбирай, куда пойдем: к дикторшам телевидения или в цыганский театр?»
— У-у-у, — раздалось за столом протяжное, полное какой-то нездоровой истомы, Косаренко еще крепче сжал локоть Балакова, притиснул к себе: спокойно, Василий Игоревич, спокойно. |