Поляна все дальше и дальше вторгалась в лес, и пни поваленных деревьев постепенно исчезали, превращались в дым и золу или сгнивали, как старческие зубы. Остались только два-три пня, узловатые громадины, с которыми неизвестно было что делать; иногда на них присаживалась женщина погреться на солнышке, полущить горох или просушить мокрые, скользящие волосы.
Рыжий пес иногда садился поблизости и смотрел на женщину, но не так упорно, как на мужчину. Когда она подзывала его к себе, глаза у него становились пустыми и невидящими. Он признавал только мужчину. Потому-то она так и не дала ему обещанной клички. Он остался «Твоей Собакой». Пес надменно бродил между пней и поросших травою кочек и надменно задирал ногу. Однажды он погубил маленькую фуксию, которую женщина посадила в тени возле дома, и, выйдя из себя, она швырнула в него деревянистой морковкой, но промахнулась. Он не обращал на нее никакого внимания, даже в веселые минуты, когда, высунув язык, он улыбался всей своей мордой. Но улыбался он не женщине. Ее он даже не замечал. Он в это время лизал у себя промеж ног или, подняв нос, глядел в пространство.
И всегда где-то поблизости от него работал мужчина. Топором, косой или молотком. Или стоял на коленях, уминая землю вокруг рассады, выращенной под мокрыми мешками. На другое утро из земли торчали листики капусты – те, которые за ночь не успели сгрызть кролики. В первые годы рано утром женщина видела эти капустные листики отчетливее, чем все, что было вокруг, – только они не расплывались в мягком свете утренних зорь.
Рассада вскоре превращалась в длинные ряды жилистых листьев, оттаивающих после ночных заморозков. Средь запаха нагревающейся земли их синеватая и фиолетовая плоть струилась вместе с текучим серебром воды и алмазным сверканьем утреннего света. Но всегда оставалась упругой. Позже, в жестком свете дня обозначались стойкие, мускулистые шарики, потом они становились крупными флегматичными кочанами в обрамлении поникших листьев, и в разгаре дня над ними стоял резкий животный запах капусты.
Когда после ночного морозца вставало солнце и в жилах успокаивалась взбудораженная кровь, женщина подходила и останавливалась возле мужа, и тот показывал ей, как надо рыхлить землю в междурядьях.
– Не так, – говорил он, – потому что ты присыпаешь землей сорняки. А вот так.
Вряд ли было нужно ее учить. Или ей – слушать. И вряд ли он этого не понимал, но ему хотелось удержать ее рядом. Земля после заморозков была мягкая и обессиленная. После безумных ошеломительных минут, после жадных объятий и хриплых вскриков хорошо побыть вместе в ласковом покое. Даже почти не разговаривая и не слушая. Он ощущал ее тепло. На ней была старая соломенная шляпа с широкими полями, разлохматившаяся там, где прохудилось плетение, и под этой шляпой ее лицо казалось совсем маленьким и бледным. Но тело ее слегка округлилось. Она уже не дергалась всем корпусом при поворотах и уже не казалось, что она вот-вот переломится в талии. Плоть ее становилась осмысленной и влекущей.
– Не так. А вот так, – произнес он.
Она проходила между грядок с капустой, и сейчас он учил ее не рыхлить землю, а нести и изгибать свое тело. Она шла мелкими шажками между холмиков земли, которую он накидал для будущих грядок, но поле его зрения заполняло только колыханье ее тела. Мотыжа оттаивающую землю, он не часто вскидывал глаза, но против воли видел перед собой только очертания ее фигуры.
Его тоже учили. Она в нем отпечаталась накрепко.
Иногда она, откусив большой кусок хлеба, отрывала взгляд от тарелки и с набитым ртом говорила что-то неразборчивое. Он слушал, а потом, оставшись один, вспоминал этот голос. Ее слишком жадный голос. Потому что она и вправду была жадной, жадной до хлеба и до его однажды открытой для себя любви.
Всем своим существом она поглощала его любовь и злилась на заговоры, которые устраивала жизнь, чтобы отнять у нее эту пищу, не дав насытиться. |