С тех пор как Одиннадцать-Тридцать призналась ему – да не призналась, объявила! – что у нее есть любовник, он закрывался в своей мастерской и бился головой о стены. У правой стены он кричал, что она шлюха, тварь, эгоистка, что она должна немедленно исчезнуть из его жизни; у левой стены он оправдывал ее, винил во всем себя, ставил себе в упрек собственную холодность, свою нелепую поглощенность работой. Не естественно ли ей, в ее двадцать с небольшим, не хоронить себя заживо, а заменить вечно занятого спутника пылким танцором? Разве они клялись друг другу в верности? Они никогда не давали этой клятвы, ни перед алтарем, ни перед мэром, ни даже друг перед другом, обнаженные в своей постели любовников. Нет клятвы – нет и измены. Одиннадцать не изменяла ему. И все же… он-то не искал объятий другой женщины. Еще бы – он ведь больше не искал и ее объятий, отсюда, наверное, и все проблемы. Нет, он не ревновал. Он не имел на это права. Да и любил ли он еще Одиннадцать-Тридцать? Было ли любовью это постоянное раздражение? Любовью – эта рана? Любовью – эти долгие часы, когда он бранился среди загрунтованных холстов, безмолвных, ожидающих?
Зато сегодня вечером перед зеркалом в ванной он испытал неведомое доселе удовлетворение, покрывая лицо и руки гримом; чем чернее становилась его кожа, тем яснее были чувства; прячась от всех глаз, он видел наконец себя: да, он ревновал, до смерти ревновал, потому что до смерти любил Одиннадцать-Тридцать. Его решение было принято: он скажет ей, как он ее любит и как страдает из-за нее. Пусть делает с этим что хочет.
Но, увидев Одиннадцать-Тридцать в холле, нежную и величавую в платье эпохи Возрождения, он оробел. А знает ли он ее? Не осталась ли она ему чужой? По какому праву он будет докучать ей своей любовью и своей ревностью? Разве ей это интересно?
По дороге, в машине, он попытался успокоиться и завязать с ней непринужденную беседу.
– Какое милое открытие – видеть тебя такой! В конце концов, ты могла бы быть блондинкой.
Его самого раздражал светский тон, который он невольно взял.
– Может быть, нам стоит съездить через месяц к морю?
Невыносимо! Он обращался к женщине своей жизни тоном денди на вернисаже. Он играл, был вежлив, безупречен, он вошел в роль.
– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.
Как это по́шло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?
В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло. Да, вы верно поняли, я ревную, я показываю это всему свету, я отчаянно ревную, потому что отчаянно влюблен.
– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.
Они попозировали американскому фотографу, Адольф гневно вращал глазами, а Одиннадцать-Тридцать на диво убедительно изображала несправедливо заподозренную голубку.
Гостиные заполнял джаз. Полтора десятка Клеопатр и два десятка Гамлетов танцевали чарльстон. Граф де Бомон из вежливости обезобразил себя до крайней степени, одевшись Ричардом III. Камзолы и трико открывали занятную анатомию, округлые ляжки, мощные ягодицы; уже ходил слух, что около полуночи будут избраны самые красивые ноги.
Группа молодых людей окружила Одиннадцать-Тридцать и смеялась ее остротам. Адольф отошел; вяло поучаствовав в нескольких беседах, он облокотился о подоконник и, под защитой маски, погрузился в свои мысли. Почему я дал ей такую власть надо мной? Она заняла слишком много места в моей жизни. Посмотри на нее: она резвится и веселится, она здорова, горяча, эротична. Я нужен ей меньше, чем она мне. Так продолжаться не может. Я должен быть хозяином моей жизни. Никому не давать подмять себя. |