Голос Адольфа дрогнул от волнения. Он сам не понимал, почему затронул эту тему, просто ощутил настоятельную потребность, и собственные мысли были для него в новинку. Мучительная печаль переполняла его. Его ученики поняли, что слушают уже не лекцию, но исповедь. Они знали, что их преподаватель был художником в двадцатые годы и что по неизвестным им причинам бросил живопись по возвращении в Германию. Никому из них не довелось видеть его картины, но многие так часто встречали его имя в каталогах и статьях о Парижской школе, что в Академии сложилась легенда о быстро закатившейся звезде гения Адольфа Г., замолчавшего в таинственном отчаянии. В этот день студенты обратились в слух, догадываясь, что, может быть, услышат разгадку тайны.
– Да, можно извинить неуверенность мазка, робость красок, слабость композиции, пока художник находится в становлении. Конечно, есть такие монстры, как Пикассо или Бернштейн, которые в семнадцать лет уже состоялись. Но перед такой очевидностью можно сказать, что они родились гениями со своими выразительными средствами гениев, в то время как другим требуются годы для приобретения этих выразительных средств. Мы ждем, а значит, надеемся. Нам интересно, что у нас родится. Каков будет плод труда? Недоносок? Два недоноска? Три выкидыша? Не важно. Надо продолжать. Рожать самого себя. Мы ждем встречи с далеким незнакомцем – художником, которым нам предстоит стать. В сорок лет младенец уже родился. Для одних – большой сюрприз – это гигант. Для других – о радость! – живой. Для третьих – драма – мертворожденный, маленький трупик на руках, пускающий насмарку все годы усилий.
Адольфу казалось, что из него вытекает кровь, как будто он вскрыл себе вены в теплой ванне; однако это оцепенение было так блаженно, так смутно, почти чувственно сладостно, что он продолжал говорить.
– Я сам из этих людей. Разочарованных. Отчаявшихся. Я посвятил первую половину жизни погоне за мечтой о самом себе, которая оказалась иллюзией. Несмотря на работу, на серьезное отношение, несмотря даже на некоторый успех как у критики, так и в финансовом плане, к сорока годам мне стало ясно – я не большой художник. И даже не маленький мастер. Вообще никто. Мыльный пузырь.
Студенты хотели было запротестовать, кто искренне, кто из гуманности, но их преподаватель был так наг и уязвим в своей исповеди, что они прикусили язык.
– И вот, поскольку я люблю живопись страстно, люблю ее больше, чем она любит меня, я решил стать учителем. Вашим учителем. Передавать опыт. Я нашел свое место. И я счастлив.
Но когда он произносил слово «счастлив», слезы подступили к горлу Адольфа Г., заставив его поспешно покинуть кафедру.
Гитлер рвал и метал с самого пробуждения. Просмотр иностранной прессы вывел его из себя: «безумный, нерешительный и безобидный» – вот что следовало из посвященных ему статей. Обычно Гитлер радовался этим нелепым суждениям, ибо заблуждения защищают истину, как броня, но в это утро его гордость была задета. Почему? Он плохо спал, мучился изжогой и из-за этого в очередной раз убедил себя, что болен раком, как его мать. У него возникло предчувствие близкой смерти.
Окончательно испортила ему настроение Ева Браун: она вышла из своей комнаты, красивая как никогда, – сегодня она была пергидролевой блондинкой, – и прижалась к нему, напомнив о позавчерашнем вечере.
– Когда ты на мне женишься?
– Я женюсь на тебе, когда у меня не станет никакого политического будущего.
– Но у тебя уже есть все! Вся власть. Вся Германия у твоих ног. И я.
– Власти недостаточно. У меня есть миссия. Или ты думаешь, что я из тех глупцов, которые, сев на трон, ничего больше не хотят и не имеют иных забот, кроме как удержаться на нем? Думаешь, я буду сидеть сложа руки?
Ева Браун лишилась дара речи; она-то думала, что Гитлер вполне удовлетворен своей диктатурой. |