Еще мне нравилось смотреть, как тетка в своем зеленом хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу, хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах чисто вымытых волос и детского мыла. Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь.
Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения — и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.
Я начал это письмо утром, 24 февраля, в самом начале лиссабонской весны, под шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветреный день, и как странно приближен шум города, я слышу голоса рабочих на соседней улице и гулкое буханье железной гири о стену какого-то дома — красные кирпичи? известняк? Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того, ни другого, и, собственно, нет самого одиночества.
Солнце, пропадавшее где-то четыре дня, приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу на коленях пачку оберточной бумаги, которую выпросил у охранника. Писать пока больше не на чем, но я жду, что мне принесут мой компьютер, и надеюсь на лучшее. Помнишь, как я звал тебя Хани, а ты морщилась и говорила, что это пахнет голливудским фильмом и горелым волосом? Здесь я буду звать тебя Хани, в этом письме я сам себе хозяин.
А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть?
Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.
Мир устроен так еще со времен Плутарха, а то и с самого начала, с первого дня существования глиняных людей, сброшенных задумчивой Нюйвой на землю, после того, как она укрепила небосвод ногами черепахи. Возьми хотя бы Фидия, которого сначала обвинили в краже золота, из которого он делал плащ для богини, а потом, когда, ободрав статую и проверив золотые пластины, соплеменники успокоились, пришли другие и сказали, что скульптор обидел богов, поместив на щите два профиля обыкновенных смертных — свой и Перикла.
Не деньги, так политика. Бедняге Фидию было суждено попасть в тюрьму, и он туда попал, находиться там ему было противно, так что он умер довольно быстро.
Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть в тюрьме, не то за деньги, не то за политику, не то за отрезанные ноги небесной черепахи, я бы только рукой махнул. Мне было четырнадцать, я недавно прочитал «Графа Монте-Кристо» и взахлеб пересказывал его своей сводной сестре. Мы с Агне стояли на террасе и стреляли из ее нового лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, а еще лучше — прямо в надменную голову лосося, в сочный оливковый глаз! Я рассказал сестре про наши с Лютасом вильнюсские дела: про бомбы с сухим льдом, который мы выпрашивали у мороженщицы, и про ракеты из селитры и шариков для пинг-понга. Потом, для пущей убедительности, я стянул в чулане резинку и сделал лук. Сестра смеялась и прыгала, а я удивлялся: в первый день она казалась мне взрослой, с этими подкрашенными розовым карандашом губами и протяжной, поучительной манерой произносить слова, я даже подумал, что ей лет шестнадцать, не меньше.
Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя — Zoe, тоже не видел. |