Изменить размер шрифта - +
Недавно я брал интервью у коллекционера, собиравшего детские портреты примитивистов; он подарил мне каталог организованной им выставки. Каталог лежал у меня на коленях вместе с газетами, которые я принес для Мюзиля. Я сидел рядом с кроватью. Мюзиль лежал, отказавшись от сверхчеловеческого усилия — попытки сесть в кресло. Я решил показать ему альбом. Мы сразу обратили внимание на портрет под названием «Грустный мальчик», он вполне мог быть написан с юного Мюзиля, хотя я не видел ни одной его детской фотографии, — художник изобразил прилежного задумчивого ребенка, упрямого и растерянного одновременно, замкнутого, но, похоже, любознательного. Мюзиль внезапно спросил меня, как я провожу время. Прежде он был в курсе всех моих дел, знал, чем я занимаюсь практически каждый час, ведь мы ежедневно разговаривали по телефону, а теперь сознание его помутилось — и мой распорядок дня сделался чем-то загадочным, он недоверчиво поглядывал на меня, казалось, он вдруг распознал во мне закоренелого лентяя, человека, до омерзения праздного, или же неожиданно обнаружил, что я трачу свое время и силы на поддержку его врагов, расплодившихся в великом множестве и мечтающих ускорить его конец. «Скажи, на что же уходит все твое время?» — повторял каждый день Мюзиль. Увы, его деятельность сводилась теперь к размеренному движению зрачков вслед за теннисным мячиком — по телевизору передавалась прямая трансляция турнира памяти Ролана Гарроса. Я сказал ему, что опять работаю над книгой о слепых, и в его глазах промелькнула тень ужасного страдания, он сознавал собственное бессилие, невозможность хоть немного поработать над рукописью последнего тома «Истории», оставшегося в набросках. После первого же посещения больницы я стал все записывать в дневник, не упуская ни одной детали, ни жеста, ни слова — пусть разговоры наши, как правило, были редки и ужасно скомканы в силу обстоятельств. Это ежедневное занятие утешало меня и вызывало отвращение, я понимал, Мюзилю было бы очень больно, узнай он, что я, подобно шпиону или врагу, заношу унизительные мелочи в дневник: наверное, записям суждено — и это самое отвратительное — пережить его и стать свидетельством правды, которую он предпочел бы стереть с оправы своей жизни, оставив лишь отшлифованную до блеска грань, она обрамляет сверкающий и непроницаемый черный алмаз, надежно хранящий тайны; дневник, быть может, станет его биографией, хотя уже и сейчас грешит неточностями.

 

33

Конечно, кое-какие события ускользают из памяти, но я не хочу заглядывать в дневник — сегодня, пять лет спустя, лучше заглушить тоску, она бьет беспощадно, только дотронься до больного места. Мюзиля перевели и больницу «Питье-Сальпетриер». Когда я вошел к нему в палату, там было полным-полно друзей, но его самого увезли на последнюю пункцию — вскоре, отняв еще частичку мозга, опять уложат на место. Стефан пачками приносил Мюзилю корреспонденцию из дома, но вскрывал письма и пакеты сам и, показав их больному, выбрасывал присланное в корзину; в сегодняшней почте оказалась книга Кота, название отдавало трупным запахом; Мюзиль перелистал ее, нашел дарственную надпись и прочел: «Этот аромат». В ужасе спросил он, что это значит, и я подчеркнуто безразлично ответил: Кот, мол, в своем репертуаре, да и нечего тут понимать. Чтобы прервать возникшую паузу, кто-то из друзей начал рассказывать о выставке в Гран-Пале, там экспонировалась знаменитая картина, которой Мюзиль посвятил в свое время целое эссе. Сейчас он никак не мог понять, о какой картине идет речь. Он спросил, что на ней изображено, и по всеобщему замешательству догадался: для него началось самое ужасное — помрачение рассудка. Мы все вместе вышли из палаты — больному пора было делать процедуры — и во дворе больницы узнали от Стефана: недуг смертелен, но Мюзиль скрывал от всех страшную тайну, он хотел, чтобы мы не раскисали и «держались» в его присутствии, сам Стефан тоже узнал об этом совсем недавно.

Быстрый переход