Книги Проза Войцех Кучок Дряньё страница 35

Изменить размер шрифта - +
, когда входил в комнату:

— Ничто так не помогает в болезни, как Гайдн

а потом:

— Мой папа и твой дедушка всегда от этого выздоравливал. Таааа, пам, пам, пам, пам. И я от этого выздоравливал, хоть на самом деле, и ты должен знать это, сынок, я никогда не болел, я всегда был крепкий мужик, мужик хоть куда. Я знаю, в кого ты такой дохляк, в мать, конечно, в эту закоренелую санаторную ипохондричку, черт бы ее побрал. Я не болел, но с Гайдном я становился здоровее, в смысле, я… благодаря Гайдну…

Он говорил и поправлял мне одеяло, тщательно, аж под самый подбородок, укутывая меня.

— В этом доме всегда слушали приличную музыку, а не какие-нибудь там завывания. В этом доме музыкой лечились. Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен, Штраус, разумеется, Иоганн, который по вальсам. Неужели ты не слышишь этого? Ведь одно только звучание этих имен оздоравливает…

Он говорил и покрывал мое толстое одеяло дополнительным пледом, выравнивал его, прихлопывая.

— Повтори, сынок, эти имена. Они звучат громоподобно, как столетия музыки, как пространства тысячи филармоний, в которых играли эту музыку… Музыку безупречную… Музыку нетленную… Повтори, сынок, мама тебя этому не научит: Гай-дннн! Беет-хооовееннн!

И впрямь старый К. раскатывался громом, и даже на минуту делал музыку тише, чтобы подчеркнуть эффект мужественности своего голоса; старый К. грохотал, но я от этого не делался здоровее, из моего больного горла вырывался жалобный скрип, тут же переходящий в кашель.

— Гайй…ых…ых…ых…

Старый К. смотрел на меня с презрением, махал рукой и триумфаторски прибавлял громкость, выходил, оставляя двери открытыми, и показывал, приложив палец к губам, чтобы я слушал эту музыку в тишине и сосредоточенности, показывая другим пальцем, чтобы я не ворочался. На прощанье он торжественно бросал последние слова, если бы я не вполне уразумел, с чем я имею дело:

— Музыкотерапия…

Гайдн был для меня самой тяжкой каторгой. Хоть и остальные венские классики отражали мещанскую безвкусицу так же ярко, старому К. особенно полюбился Гайдн. Насколько Бетховена я мог принять, не морщась, за его «меланхолический лиризм камералистики» (так было написано на конверте пластинки); насколько перед Моцартом я мог преклонять пышущий жаром лоб за «дезинвольтуру фортепьянных сонат» (так было написано на конверте, что лежал у проигрывателя); настолько же Гайдн был для меня воплощением музыкальной скуки (к тому же без конверта, только в пыльном и мятом полиэтиленовом пакете; видать, эта скука не поддавалась даже описанию музыковедов).

— Сто четыре симфонии! Восемьдесять три струнных квартета! Сто девяносто девять трио!! Сила безукоризненности… Разве это не сила?! — задавался вопросом старый К., подбирая для меня соответствующую пластинку из Гайднотеки. И я тогда представлял себе, как шестидесятилетний Франц Йозеф Г. чешет под париком свою лысину и, неуверенно глядя партитуру своей последней, лондонской симфонии, думает про себя: «Вроде наконец что-то у меня вышло… На сто четвертый раз…» — но, думается, и в этом он ошибался. Франц Йозеф Г. - это музыкальный аналог силезского жура, то, что не получается переварить, надо выблевать: орднунг, корректность, легкость, канделябры, локоны, реверансы, клавикорды, пудры, чулочки, парики, а потом — бакенбарды, конфитюры, граммофоны и фарфоры, послеобеденные гости, воскресные меломаны, вся эта мещанская публика с вечными претензиями высшего порядка в течение столетий восхищалась Гайдном, его безупречной музыкой.

Проклиная в душе вирус, крушивший мое тело, а также музыку, крушившую мое сердце, я чувствовал, что если когда-нибудь я и стану что-нибудь искать в музыке, так это порока.

— Так больше не может продолжаться с этими болезнями! — сказал старый К.

Быстрый переход