|
Жил Альфонс в хибарке в дальнем предместье, куда никто не заезжал, зато он всегда сам появлялся, когда хотел, видать, стыдно было ему принимать людей в этом неказистом домике со столярным верстаком.
Вот никто и не знал, что уж двадцать лет, как дедушка Альфонс спит в дубовом гробу, который сам себе и смастерил, потому что не хотел обременять семью, да и догадывался, верно, что, пока эти его родственнички сообразят, пока придут проверить, почему он перестал показываться, он наверняка успеет вгнить в пол. А так, нападет костлявая на него во сне, а он уж в гробу, ну и будет, наверное, настолько любезной, что подарит ему то самое последнее дыхание — чтобы он смог на руках приподняться, крышкою прикрыться и навеки смежить веки.
Смерть отважилась прийти к Альфонсу лишь тогда, когда он сам пригласил ее, когда он пошел проверить, «рихтих этот киноаппарат так верт, как много о нем говорят». Поехал в город хронику посмотреть и увидел Папу Римского, как раз какие-то ватиканские фрагменты показывали. А дедушка Альфонс частенько повторял:
— Мне бы еще Папу Римского увидать, тогда и умирать можно…
Вот смерть и поймала его на слове и схватила, да так крепко, что не смог он возразить, и повела его в танце, в танго белом и холодном, как кость.
У отца старого К. были братья. И ни одной сестры: так нежданно-негаданно они абсолютно симметрично подошли друг к другу с матерью старого К. У отца старого К. были братья, ибо в силу разных причин смерть прорежала их ряды, несмотря на старания обоих родителей не отстать в восстановлении популяции. Скарлатина, кастрюля с кипятком, потом два раза вермахт забривал младших К. на вековечное служение курносой, так что в итоге лишь отец старого К. и один из его братьев, тот, которого звали Лёлек, продолжили родовую ветвь в Народной Польше. Лёлек работал санитаром в психбольнице, а семья где-то вычитала, что таким путем увеличивается поголовье психов на три процента ежегодно, и от года к году ослабляла контакты с Лёлеком. Ребенком, старый К. обожал его, потому что Лёлек своим поведением дольше остальных взрослых не нарушал обещание мира как бескрайней игровой площадки. Когда мы маленькие, то все взрослые своими инфантильно сюсюкающими и картавящими восторгами дают нам понять, что мир состоит исключительно из детей и что мы («бозе-мой-бозе, какой халёсинький») пуп этого мира. Но только мы успеваем принять этот обман за чистую монету, как они становятся серьезными, перестают дурачиться и начинают предъявлять нам претензии, почему, дескать, мы сами не хотим перестать. И только мы входим во вкус подражания, как нас уже бранят и дают новый пример, сколь отличный от предыдущих, столь же и неприглядный. Среди этих безнадежно устаревших манекенов тот легче добьется авторитета, кто пренебрежет своим возрастным величием, кто оставляет нам пространство под столом на семейном торжестве, когда мы смотрим на сплетничающие о своих хозяевах ноги, кто, несмотря на дождь и слякоть, лупит вместе с нами по мячу, кто способен передразнить самого себя.
Таким был для старого К. дядюшка Лёлек, который умер после двадцати пяти лет работы в дурдоме, будучи семидесятипятипроцентным (согласно расчетам семьи К.) психом. Находившийся под опекой своей матери, старый К. довольно быстро вырос, и тогда Лёлек понял, что приятель по играм, клявшийся ему в вечной верности в благодарность за то, что его тайно провели в отделение, бросил его. Ребенком старый К. успел увидать подопечных Лёлека, впрочем абсолютно смирных от барбитуратов, сонно выполнявших садовые работы на территории больницы, и все не мог надивиться, как это возможно, что настоящие психи такие любезные. А когда Лёлек объяснил ему, что «они только прикидываются», старый К. испугался, потому что понял, что если псих может так хорошо прикидываться нормальным, то в принципе любой может быть сумасшедшим, и в нем навсегда поселилось недоверие: заочно он всех держал под подозрением, так, на всякий случай, за малейшее отклонение от нормы, которую он сам и устанавливал. |