Изменить размер шрифта - +
 – Тебя удивляет, что я ссылаюсь на Шевестра? Он говорит: коли ночью дождь перестаёт, значит, утро уже близко. Мишель, не пойти ли нам всё же спать?

Мишель глядел на глаза под шелковистым козырьком волос, такие бледные при вечернем свете, с красными прожилками, и думал, что такие набрякшие веки бывают у пьяных женщин, печальных во хмелю. Но именно эта Алиса напомнила ему Алису былых времён, познавшую счастье в его объятиях, изнемогшую и безмолвную двадцатишестилетнюю Алису, неутомимую в познании наслаждения. Ему хватило мужества заговорить с ней мягко:

– Иди скорее ложись. Ничего, если я немного побуду здесь?

Она забеспокоилась, встала:

– Но, Мишель… было бы лучше… Если тебя стесняет, что я рядом, в спальне… Ты же знаешь, я могу спать где угодно… Возьму одеяло, лягу на диване…

Терпеливым тоном он перебил её.

– Дело совсем не в этом, детка. Мне нужно написать уйму писем, и если я примусь за это занятие, которое ненавижу, оно успокоит мне нервы и сон придёт сам собой. Честное слово! Иди скорей.

Алиса неохотно встала, разгребла и затолкала в глубину камина непрогоревшие головни, тронула ставшую тёплой бутылку минеральной воды.

– Хочешь, остужу воду, Мишель?

– Спасибо, мне сгодится и такая.

Она выпила, поморщилась, задержалась ещё, чтобы собрать разбросанные газеты, сунула под мышку книгу и, взявшись за ручку двери, обернулась:

– Мишель, ты ничего не хочешь мне сказать…

Она чувствовала робость, ею управляло какое-то неведомое прежде смущение.

– Я хочу тебе сказать «спокойной ночи», детка, поскольку ты идёшь спать.

Сидя за секретером, держа в зубах синий карандаш, он с сосредоточенным видом рылся в портфеле.

– Но завтра, Мишель…

Он метнул на неё сквозь очки напряжённый взгляд, до того загадочный, что она запнулась.

– Завтра, детка, всё будет хорошо.

– Всё будет хорошо, Мишель? Ты так думаешь?

Взгляд за толстыми стёклами затуманился.

– Во всяком случае, будет лучше. Гораздо лучше.

– Я была бы счастлива… До завтра, Мишель.

– Доброй ночи, детка.

Она закрыла за собой дверь, а он сидел и напряжённо вслушивался, пока вдали не хлопнула ещё одна дверь, не заскрипели другие петли. И только тогда он отбросил карандаш, портфель, бумаги и неслышными шагами заходил по комнате. Он держался очень прямо, плотно сжимал челюсти и наслаждался долгожданным правом войти без свидетелей в новую стихию, упругую, окрашенную в тёмные, пожалуй, коричневато-багровые тона, где, как он был уверен, ему не встретится никто. Этот морок длился недолго, и когда он прекратился, Мишель пожалел о нём. Но заметил, что его можно вызвать снова, если мысленно читать некоторые места из писем Амброджо, и тогда понял: это наваждение – не что иное, как ярость.

«Ярость, – сказал он сам себе. – Что ж, это лучше, чем грусть. Как плохо мы себя знаем!» Он остановился выпить воды, потом зашагал снова. «Нынче вечером у меня ноги как у двадцатилетнего». Он вдруг захотел остановиться, сесть, заставить себя передохнуть, но что-то вынудило его шагать дальше, с высоко поднятой головой и крепко сжатыми кулаками.

На ходу он почти безотчётно в такт размахивал руками. «И ничего такого, чтобы расслабиться». Но он поймал себя на том, что, проходя мимо лампы и бутылки с минеральной водой, нацеливается на них, представляет себе, как они упадут с грохотом, который будет слышен и вблизи и вдали… И в то же время заметил, что под его последним окурком, вывалившемся из пепельницы, тлеет крышка секретера. «Как ненадёжно дерево, источенное червём… Впрочем, весь Крансак источен червём от крыш до подвалов…» Слова «фитиль, факел, финал» ухмылялись в его воображении всеми своими «ф», раздувавшими пожар и дым…

Когда все эти багровые и коричневые видения, искры будущего пожара и разноцветные осколки стекла разом померкли перед его взором, он сел, сбитый с толку этим мгновенным приступом помешательства.

Быстрый переход