Это понимание человека, если его рассматривать в историческом плане, является геростратовской реакцией на стремление викторианской эпохи видеть все в «rosa» и изображать все «sub rosa», ибо в то время положено было думать «под сурдинку», что обернулось в конце концов неким Ницше, который в качестве орудия философствования выбрал для себя молоток. Поэтому вполне логично, что «извечные» вопросы морали перестают играть в учении Фрейда какую-либо роль. Вместо этого этические нормы понимаются как продукт договоренности, по поводу которой можно заключить, что ее вообще не было бы, не испытывай наши удрученные праотцы (а то и один из них) нужду в предписаниях, позволяющих им оградить себя от последствий собственной импотенции. С тех пор и стали распространяться (к сожалению) такие нормативные установки, закрепляясь в «сверх-Я» каждого индивида. Эта концепция, в гротескных формах противопоставляющая себя ценностно ориентированному подходу, является справедливой расплатой за тот исторический факт, что этос викторианской эпохи также был не чем иным как договорной моралью, порождением брюзгливых praeceptorum mundi.
Если, следуя нашему подходу, соотносить учение Фрейда с прошлым и видеть в нем одного из выразителей неприятия нарождающимся новым веком своего предшественника, века девятнадцатого с его склонностью к иллюзиям и лицемерию, с его полуправдами и фальшью высокопарного изъявления чувств, с его пошлой моралью и надуманной постной религиозностью, с его жалкими вкусами, то, на мой взгляд, можно получить о нем гораздо более точное представление, нежели, поддаваясь известному автоматизму суждения, принимать его за провозвестника новых путей и истин. Фрейд — великий разрушитель, разбивающий оковы прошлого. Он освобождает от тлетворного влияния прогнившего мира старых привязанностей. Он показывает, как можно коренным образом изменить отношение к ценностям, которое разделяли еще наши родители, например, к сентиментальной родительской лжи, что они, мол, «живут только для детей», или к представлению о благородном сыне, который «всю жизнь готов носить мать на руках», или к идеалу, согласно которому дочь «всегда поймет» отца. Ранее все эти вещи воспринимались как должное. Однако с того момента, как на семейном столе оказалась неаппетитная идея Фрейда об «инцестуозной фиксации», и собравшимся за столом предлагалось выяснить с помощью этой идеи свои отношения, немедленно проявили себя полезные сомнения, сфера распространения которых прежде была жестко ограничена соображениями здравого смысла.
«Теорию сексуальности», по-видимому, правильно было бы воспринимать лишь как критику современной ей психологии. Можно примириться даже с самыми затруднительными положениями и акцентами этой теории, если понять, против каких исторических предпосылок своего возникновения она направлена. Когда узнаешь, как девятнадцатый век ради сохранения своей картины мира уродовал вполне естественные вещи, принося их в жертву своим сентиментально-морализаторским добродетелям, начинаешь понимать, что имел в виду Фрейд, утверждая, будто младенец, получая материнскую грудь, приобщается к сексуальности. А, пожалуй, именно это утверждение раздражало больше всего. Дело в том, что, ставя под сомнение неоспоримую невинность детского стремления к материнской груди, Фрейд толкает к пересмотру понимания всей сути взаимосвязи между матерью и ребенком. Самое главное — этим утверждением предпринимается попытка одним махом разрушить представление о «святом материнстве». То, что мать вынашивает ребенка, является делом не святым, а естественным. И когда говорят о его святости, то невозможно отделаться от подозрения, что это делается для того, чтобы прикрыть что-то, этой святости напрочь лишенное. Фрейд так прямо и указал, что «за этим скрывается»; только он, к несчастью, показал в невыгодном свете грудного ребенка, а не мать. |