Изменить размер шрифта - +
Он начинает сомневаться в самом интимном и святом — в своей близости ко Христу, в своей любви к Богу. А что, если прав Аксаков, толкующий о его союзе с дьяволом, и он действительно пребывает в греховном ослеплении и «прелести»? Гоголь вступает в последний круг своего ада — в пустыню богооставленности. Раньше он говорил о Боге, потому что ему «невольно говорилось», потому что это было ему дано свыше; теперь он полон опасений, недоверчивости, сомнений, как внезапно ослепший боязливо шарит вокруг себя. В письме к Иннокентию, архиепископу Херсонскому, Гоголь пишет: «Я дал себе слово остановиться писать, видя, что нет на это воли Божьей. Говорить о мелком и ничтожном в жизни не хочется; говорить же о высоком, — но тут на всяком шагу встретишься со Христом и можешь наговорить нелепостей». Так легко отрекается он от себя, так покорно и смиренно повторяет то, что внушили ему его враги.

До чего дойдет он в своем самоуничижении, где остановится его самоубийственное изуверство? В письме к Шереметевой Гоголь пишет, что он «еще ученик во всем», что это открытие его смирило; и прибавляет, в виде намека: «и с тем вместе как бы охладило меня и в том, в чем бы я никогда не хотел охлаждаться».

Отъезд в Святую Землю откладывался с месяца на месяц; придумывались разные предлоги, а между тем причина была вполне ясна: у Гоголя пропала охота ехать в Иерусалим.

«Не ехать в Иерусалим, — пишет Гоголь Погодину, — как-то стало даже совестно. Если нет внутреннего желания так сильного, как прежде, то все-таки следует хоть поблагодарить за все случившееся…»

О тех же сомнениях говорит он и Шевыреву (письмо из Неаполя 2 декабря 1847 г.):

«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? Прежде я был, по крайней мере, в заблуждении насчет самого себя…Я думал, что молитвы мои что-нибудь будут значить у Бога…Теперь думаю: не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклонение мое? Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство…»

Обратим внимание на преувеличенность самоуничижения; Гоголь не знает середины: или он избранник Божий, святой, или такой грешник, одно поклонение которого оскверняет святыню. Тут и юродство, и гордыня наизнанку, и самоистязание.

Мысль эта развивается: Гоголь начинает думать, что он особенный, необыкновенный грешник, что и в грехе он не такой, как все люди. Вот что он пишет отцу Матвею (9 мая 1847 г.):

«Вы видите сами, что обо мне нужно молиться более, чем о всяком другом человеке. Если Бог меня не вразумит своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи всех прочих людей».

Странная смесь смирения и высокомерия: как будто Гоголь гордится глубиной своего падения. И в спасении и в гибели он единственный и первый: или самый святой, или самый грешный.

В письме к Шереметевой был намек на «охлаждение». Это значило, что Гоголь был готов расстаться и с последним, что у него оставалось, — с верой.

 

* * *

Письмо к отцу Матвею от 12 января 1848 года — один из замечательнейших человеческих документов. Принеся священнику Константиновскому кроткую «исповедь своего писательства», Гоголь заканчивает: «стану наблюдать за собой, буду молиться». И слово «молиться» приводит его к страшным признаниям.

«Но, увы, молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет?..И вот вам моя исповедь уже не в писательстве. Исписал бы вам страницы во свидетельство моего малодушия, суеверия, боязни. Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе. Признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера.

Быстрый переход