Продержал он его там недолго, но этой четверти часа хватило, чтобы маленький Франц Кафка понял: с ним можно сделать все, что угодно, и никто его не защитит. Это вообще-то очень страшное сознание ― что с тобой ВСЕ МОЖНО. Нет ни закона, ни милосердия, ни абсолютного авторитета, который бы взял и громко сказал, что ТАК НЕЛЬЗЯ. Все мы с детства растем в сознании, что применительно к нам все разрешено; что нет закона, который ограничил бы произвол; что нет морали, которую нельзя было бы отменить очередным съездом-пленумом-митингом. Мир без опор как раз и есть мир сплошного, тотального, бесконечного страха ― потому что опереться в нем не на что. Кафка вырос таким потому, что его не любил отец. Мы выросли такими потому, что нас не любила мать ― общая, грозная мать Родина, которую здесь так любят изображать с мечом и которая поныне встречает гостей Киева, напоминая о меченосности местного материнства.
Недолюбленные дети ― страшная сила. Они не только понимают, что ничем не защищены, ― они и сами готовы ничем себя не ограничивать, глумясь над чужой беззащитностью. Изуверство ― оборотная сторона страха: вот почему в армии из самых забитых новобранцев получаются самые страшные деды. Вот почему в современной России все не только дрожат, но и с улюлюканьем кидаются травить любого несогласного или просто немного отличного от массы. Страх вообще ― самая гадкая из человеческих эмоций; ничто так не выхолащивает жизнь. Если по-толстовски представить нашу личность как дробь, вынеся в числитель все хорошее, что мы можем и видим, а в знаменатель ― все отвратительное в нас и вокруг, страх почти сведет эту дробь к нулю: все хорошее безжалостно обесценит, а отвратительное многократно раздует. И что самое ужасное ― эти нынешние страхи расплывчаты, размыты, не то что беспочвенны, а безадресны. Кого бояться? Почему смена власти, проходящая в обстоятельствах мирных и давно просчитанных, сопровождается такой нервозностью? Что грозит кремлевским элитам? ― по миру-то уж как-нибудь не пойдут! Даже в 1999 году, когда в Москве взрывали дома, «Отечество» не на жизнь, а на смерть боролось с «Единством» и приход ОВР к власти реально угрожал ельцинскому окружению утратой статуса, а то и свободы, ― такого страха не было: наверное, потому, что можно было высказывать опасения вслух. А отчасти потому, что случаи откровенно низкого, нарочито омерзительного публичного поведения были еще не так многочисленны: не достигала таких высот лесть, стеснялись так широко и беззастенчиво врать, не объявляли любого несогласного наймитом Запада, желающим расчленить нашу независимость и украсть нашу нефть… Уровень страха в обществе сильно зависит от нравственного здоровья этого общества: одно дело ― бояться сограждан, пусть иногда звероватых, но вполне цивилизованных. Другое ― кровожадных дикарей. Третье ― гигантских рептилий, от которых и вовсе не знаешь, чего ждать. Дикари плохи, нет слов, да и сограждане не ангелы, но сегодня повылезли рептилии. В них еще кое-как узнаются сограждане ― у кого-то очки, у кого-то шляпа там или книга под мышкой, ― но пахнет от них уже иначе, и следы остаются склизкие.
Если спросить перестраховщиков, вымарывающих каждое живое слово из телепроекта или радиоинтервью, ― чего они, собственно, боятся, что такое ужасное с ними сделают? ― они не ответят, потому что массовые репрессии пока все-таки не стоят на повестке дня, да вряд ли они и возможны в полуоткрытом обществе вроде нашего. Возможно, сильна память о восьмидесятых, когда на общество хлынул вал лагерной литературы об ужасах ГУЛАГа, шарашек и многодневных допросов, ― но в тридцатые вала этой литературы еще не было, так, хилый поток политкаторжанских мемуаров. А страх был, да какой! Еще и брать по ночам не начали, еще только своих же в верхах хватали, ― а ужас уже полз и ширился, катком проезжался по стране, парализовал талант художников, волю полководцев, любопытство журналистов… И чем больше обожествляли Верховного, чем тоньше пели, тем больше боялись; чего? Арестов, избиений, Колымы? Так ведь не знали еще ничего об этом. |