На том же кораблике придут боевые товарищи и друзья Капитона. Будут и цветы, и шумные речи, и воспоминания, и вино, и долгий обед. Но не будет того, что есть сейчас, — тишины, полной душевной близости с сыном.
Лада Тимофеевна давно уже перестала различать, когда произносит вслух свои мысли, когда думает молча, когда задает сыну вопросы и когда сама отвечает на них. Все, о чем думала, что говорила и что чувствовала, представлялось ей, как два потока дум и чувств — свой и сыновний.
С тех пор как сын вернулся на остров и встал на вечную вахту у одинокой и старой, крытой камышом хаты Черепановых, жизнь Лады Тимофеевны переменилась. Она продолжала делать привычное дело: работала на огородах, в саду, стряпала и стирала. Но в душе ее все было не так, как прежде. Что-то томило ее: то будто слышала голос, зовущий ее, и никак не могла понять, откуда он доносится; то хотелось плакать и петь старинные печальные песни; то не могла раскрыть крепко сжатых губ, а то подолгу разговаривала с тополями, с ветром, с Дунаем…
Мать подошла к подножию памятника, осторожно поднялась на верхнюю ступеньку постамента, тихо произнесла:
— Ну, вот и я! — Положила руки на шершавый, в росе камень, улыбнулась и добавила: — Здорово, сынок.
И ей показалось, что сын услышал ее тихий голос.
Не вдруг этот белый каменный великан стал теплым, живым. Оживляла она его с великим трудом, постепенно, изо дня в день, пожалуй, еще мучительнее и дольше, чем скульптор. В первые недели и даже месяцы она пытливо, недоверчиво вглядывалась в каменное суровое лицо. Ничего похожего, родного. В ту пору Лада Тимофеевна не разговаривала с ним. По ночам, особенно когда ярко светила луна, она плотно закрывала дерюгой окно, у которого он стоял.
Шло время. Северные холодные ветры принесли с собой снежную порошу, а теплые, с моря, — дождь. Пожелтели и поредели дремучие заросли камышей в плавнях. Покрылись хрупким ледком тихие протоки. Зимние тучи непроглядно укутали небо, а мартовское солнце сорвало их и открыло высокую весеннюю голубизну. Закурились сады белым дымом цветущих вишен, яблонь и айвы. Черная икра и свежая осетровая уха стали частым гостем в хижинах рыбаков. Зазеленели острова, и новая река, река летнего тепла, заструилась над Дунаем.
В эту пору, выйдя однажды на улицу и взглянув на белого богатыря, Лада Тимофеевна сразу узнала сына. Он! Его крупный, с горбинкой нос. Его зоркие, гордые глаза. Его мягкие улыбчивые губы. Его рука, вознесенная над головой и сжигающая факел. И плечи, и грудь, обтянутая шерстяным свитером, и длинные сильные ноги — все его.
Иона заплакала. То были первые слезы осиротевшей матери…
Лада Тимофеевна потихоньку обошла вокруг памятника, вглядываясь в лицо сына. Оно ей показалось очень серым, почти темным.
— Ты устал? — спросила она и сейчас же ответила за него: — «Ничего! Как только покажется солнце, сразу наберусь сил. Скоро ему всходить. Говори еще, мама! А может быть, споешь?…» Хорошо, сынок.
Она без слов, не раскрывая темных, изрезанных морщинами губ, произнесла про себя старинную песню. Сто лет назад ее сложили люди, бежавшие на глухой Дунай, в его тогдашние дебри, от голода, от царских указов, от жандармской каторги, от помещичьего оброка и кнута, от крепостного ярма и ранней смерти. Дед и отец Лады пели эту песню. И она пела. То была песня-мечта — о людях, живущих на Дунае по законам правды, о вольных рыбаках и охотниках, у которых никто не отнимает плодов их труда.
Умолкла, краешком платка вытерла губы и, прислонившись щекой к белому камню, задумалась.
Сверху, от Измаила, на попутной волне, с добрым ветром в кормовой флаг, весь в праздничных огнях, приближался какой-то военный корабль. Поравнявшись с островом Лебяжьим, он трижды отдал салют герою Дуная — три коротких гудка, три вспышки сирены, три звуковые молнии. |