Должно быть, страсть Никитичны к часам, о которой еще будет сказано, была не случайна. У нее самой внутри словно находились вечно спешащие, захлебывающиеся тиканьем часы. В общении же она искала не общения: то есть не передачи и не получения определенной информации, а чего-то другого. Возможно, ей надо было просто увидеть человека. Зачем-то посмотреть ему в глаза. Зачем неизвестно.
Разговор Никитичны не был растекающимся бредом маразматической, впавшей в расслабление памяти старухи. Напротив он был всегда очень лаконичен, емок и краток, хотя часто и непонятен. В разговоре этом проявлялась блаженная «странность» и вместе с тем собранность её натуры.
Читать Никитична не умела, знала только цифры. Телефоны множества ее знакомых цветным карандашом царапались на самых неподходящих клочках: газетных полях, рецептах, обувных картонках, засаленных тетрадных листках. Собранные вместе, все эти каракули бережно сохранялись в одном из «ридикюльчиков». Как старуха отличала их — а всех бумажек было хорошо за сотню — неизвестно. Должно быть, ее цепкая память схватывала разные малоотличительные признаки: загнутые уголки, пятна, форму клочка или рисунок на обратной стороне картонки. Впрочем, бывало и такое, что Никитична путалась и тогда за помощью обращалась всё к тем же соседям.
Происходило это примерно так. В шестом-седьмом часу утра — а бабка была птичка ранняя — звонок квартиры номер 8, в которой проживала Ирина Олеговна Симахович оживал. Через несколько времени в коридоре раздавалось шарканье тапок. Ирина Олеговна тоже уже не спала, однако, как женщина склонная к актерству, напускала на лицо соответствующее выражение.
— Как же так как можно, Никитична? У меня жуткое давление, перед глазами круги. Я приняла снотворное и еле-еле забылась сном. Это бандитизм, хулиганство, — говорила она тем стонущим голосом, каким умные люди обычно общаются с теми, кого считают ниже и глупее себя.
Никитична вздыхала и начинала переминаться, как вздыхает и переминается цирковой медведь, которого требуют показать незнакомый ему фокус.
— Тады я попозже зайду... — говорила она.
— Нет, не уходи. Я все равно уже не засну. Что ты хотела? — с соблюдением необходимой трагичности говорила Ирина Олеговна, очень довольная, что может посредством Никитичны чувствовать себя несчастной.
Старуха не заставляла себя упрашивать.
— Ты, девка, найди мне Анну! — требовала она, звучно открывая свой «ридикюльчик» .
Мадам Симахович протягивала руку и двумя пальцами, далеко отставляя мизинец, начинала брезгливо рыться в «ридикюльчике».
— Как же я тебе ее найду, Марья? Тут же ничего не подписано, — произносила она с бесконечным мученическим терпением.
Надо сказать, что Ирина Олеговна, уж коль скоро зашла о ней речь, обладала громадным набором всевозможных страдальческих жестов и ужимок. Бог его знает, откуда у лица ее — самого заурядного худощавого лица с довольно вертким, правда, носом, — появлялось столько артистических способностей, столько гибкости и выразительности, когда требовалось передать нечто страдальческое. С помощью беднейшего набора средств, состоявшего всего лишь из носа, губ, пары щек и выпуклых, утопавших в тяжелых веках, глаз, она ухитрялась передавать такие мириады выражений, от обилия и многообразия которых пришла бы в зависть и уныние любая трагическая актриса.
Перечислять все ее ужимки и гримасы дело такое же безнадежное, как переписывать от руки адресный справочник. Скажу только, что маски ее страдальчества начинались от легкого неудовольствия сущностью бытия (чуть приподнятые брови и опущенные уголки рта), что являлось обычным ее выражением, и далее следовали по возрастающей до десятибального трагического мученичества (бледность и оцепенение всех черт лица при сохранении общего благородства выражения). |