Мы уже знали, что, уложив нас спать, она не шла к себе в спальню, а отправлялась украдкой на море плавать или допоздна сидела в гостиной перед телевизором и, приглушив звук, смотрела запрещенные детям фильмы, и при этом съедала целый торт и даже пила из бутылки особенное вино, которое отец ревниво хранил для торжественных случаев. Вопреки проповедуемым ею суровым правилам сдержанности и умерщвления плоти она, словно сорвавшись с цепи, все время без передышки что-то жадно ела. Потом мы слышали, как она у себя в комнате разговаривала сама с собой, слышали, как декламировала на своем певучем немецком целые куски из «Орлеанской девы», слышали, как пела и как до рассвета рыдала у себя в постели, а потом выходила к завтраку с опухшими от слез глазами, становясь все более мрачной и непререкаемой. Мы с братом никогда больше не чувствовали себя такими несчастными, как в ту пору, но я готов был вытерпеть ее до конца срока, поскольку знал, что все равно она нас переборет. А брат воспротивился всем своим существом, и счастливое лето обернулось для нас адом. Случай с муреной стал последней каплей. В ту же ночь, лежа в постели и слушая, как шатается, не зная покоя, по спящему дому сеньора Форбес, брат вдруг выплеснул разъедавшую душу злобу.
— Я убью ее, — сказал он.
Я удивился не столько его решимости, сколько совпадению — с самого обеда я думал о том же. Однако попробовал его отговорить.
— Тебе отрубят голову, — сказал я.
— В Сицилии нет гильотины, — сказал он. — Да и как узнают, кто это сделал?
Я вспомнил амфору, вызволенную из морских глубин, на дне которой еще оставался осадок смертоносного вина. Отец сохранил его, собираясь подвергнуть тщательному анализу, дабы выяснить природу яда — не мог же он появиться сам от долгого лежания на морском дне. Было так просто использовать его во зло сеньоре Форбес, никому бы в голову не пришло, что это не самоубийство или несчастный случай. Словом, к рассвету, поняв, что она наконец угомонилась после бурной бессонной ночи, мы подсыпали осадок из амфоры в бутылку того особого вина, которое хранил отец. Мы слышали, что этой дозы хватило бы убить лошадь.
Завтракали мы на кухне, ровно в девять, и сама сеньора Форбес подавала нам булочки, испеченные и оставленные на плите рано утром Фульвией Фламинией. Два дня спустя, за завтраком, брат глазами показал мне на отравленную бутылку в буфете — к ней не притрагивались. Это было в пятницу, и бутылка оставалась нетронутой в субботу и в воскресенье. Но во вторник ночью, глядя фривольные фильмы по телевизору, сеньора Форбес выпила полбутылки.
Однако в среду она как обычно минута в минуту вышла к завтраку. Лицо — какое бывало всегда после скверно проведенной ночи, а тревожные глаза за толстыми стеклами очков стали еще тревожнее, когда она увидела в корзинке для булочек письмо с марками Германии. Она прочитала его, пока пила кофе, а сколько раз говорила нам, что этого делать нельзя, и пока читала, лицо то и дело освещалось вспышками слов, которые она читала. Потом она оторвала марки от конверта и положила их в корзинку с оставшимися булочками — муж Фульвии Фламинии собирал марки. В тот день, несмотря на то что ночь она провела скверно, сеньора Форбес отправилась вместе с нами исследовать морские глубины, и мы блуждали в зарослях водорослей до тех пор, пока в баллонах не кончился воздух, и возвратились домой, не получив урока хороших манер.
Сеньора Форбес находилась весь день в радужном настроении — к обеду она вышла оживленной как никогда. Брат совершенно пал духом. Едва мы получили приказ приниматься за еду, он с вызывающим видом отодвинул тарелку вермишелевого супа.
— Осточертела мне эта водичка с глистами, — сказал он.
За столом словно разорвалась боевая граната. Сеньора Форбес побелела, губы каменно застыли, пока не начал рассеиваться дым от взрыва и глаза за стеклами очков не затуманились слезами. |