К этому времени с Украины смогли сюда перебраться наши дальние родственники. Но с отцовской парикмахерской пришлось расстаться. Как и с квартирой. Свои, конечно, приютили и помогали, чем могли, даже учебу не пришлось бросать.
* * *
С хорошенькой пампушкой Софочкой Канторович мы были знакомы с детства – жили в одном дворе и носились по одним галдарейкам. Ее отец, известный даже за пределами Зарядья портной, был самым богатым среди наших соседей и держался со всеми свысока, надеясь в скором времени перебраться поближе к Столешникову переулку или Кузнецкому Мосту, где обитали более «приличные» люди. Уже приглядел там лакомое местечко ближе к Неглинной. Со своей любимой дочкой, уже достигшей возраста бат мицва, он связывал честолюбивые надежды, мечтая увидеть ее знаменитой на весь мир пианисткой. Бесконечные гаммы и никак не дававшийся Софочке «Полонез Огинского» довольно долго испытывали на прочность чадолюбие нашего двора. Но все верили, что когда нибудь она будет блистать на сцене Большого – от Кузнецкого Моста, куда ее вскоре перевезет папаша, до него рукой подать.
К шестнадцати годам кудрявая глазастая хохотушка превратилась в грациозную волоокую барышню, которая с убийственной легкостью предпочла Огинскому с его полонезом другую науку: «В угол, на нос, на предмет». Стрелять бархатными глазками в пушистых ресницах, покачивая крутыми бедрами и горделиво вздымая рвущуюся на свободу тугую грудь, было гораздо интереснее, чем день деньской просиживать на крутящемся табурете, барабаня по клавишам расстроенного пианино. Теперь при встрече с Софочкой я почему то набычивался, прядая бордовыми от стыда ушами, и не знал, как оторвать жадный взгляд от ее волнующейся кофточки. Внутри у меня все вспыхивало, а внизу загоралось синим пламенем, я неловко горбился, стараясь прикрыть бесстыжий парус, который плевать хотел на мои приказы. Еще совсем недавно я мог запросто облапить ее, играя в салки, или закидать снежками, а теперь что то во мне повредилось… Она приходила ко мне каждую ночь и такое со мной творила! А утром я просыпался в липкой кровати, не зная, как скрыть свой детский позор от взрослых.
Безусый местный молодняк, истекая слюной вожделения, готов был пасть к ногам торжествующей Софочки, но она, как ни странно, выбрала меня.
– Шалом, Сонька! Что ты во мне нашла? – набравшись нахальства спросил я, не смея верить своему счастью.
– Ты такой статный! Папа говорит, на таких шить – одно удовольствие. И лицо у тебя благородное, не как у того шлимазла, – кивнула она на рыжего парня с рыбьими глазами, вечно крутившегося под их галдарейкой. – Правда, когда ты смотришь на меня, разинув рот с выпирающими передними зубами, то становишься на нашего кроля похож, – хихикала красавица. – А еще папа говорит, что ты очень умный и далеко пойдешь – будешь врачом или адвокатом. Жаль, говорит, молод еще для жениха, а то он бы не посмотрел, что ты сирота без гроша в кармане, взял бы в примаки.
– А ты, Софочка?
– А что я? Я завсегда не против, мишугинер ты мой, – скромно опустила она смеющиеся глазки.
Софочке моей не суждено было стать известной пианисткой, блистать на сцене Большого театра, как и пойти со мной под хупу . В 1905 году затеянная в Петербурге «революция» обернулась в Москве еврейскими погромами. Все Зарядье было залито кровью. Добрались даже до воровской Марьиной Рощи и до бедняцкого пригорода – Коптева, где компактно жили евреи. Пьяные толпы городской голытьбы, умело науськанные черносотенцами: «Евреи царя батюшку убили!», крушили магазины, лавки, пекарни и мастерские. И грабили, грабили… А чего не могли унести с собой, бросали на улице в грязь, рвали, топтали. Снежной метелью кружил по переулкам пух из разорванных перин, оседая в кровавых лужах. Людей отлавливали на улице и во дворах, выволакивали из домов, люто убивали, а потом еще долго глумились над трупами. |