Он присел на табуретку за столик и закрыл лицо рукой.
— Меня сожгут… — прошептал он.
Его сотрясло содрогание.
«Почему? — думал он. — Положим даже, я заслуживаю смерти, но разве не могли убить меня без мучений? Почему те, кто объявили себя служителями Бога любви, настолько сами жестоки? Взять живого человека и обречь его на такие муки: поставить на груду хвороста и поджечь!»
Рука его упала на стол. Он машинально взял перо. Множество мыслей волновало его. Он начал писать:
«Это мои последние мысли. Последнее усилие разума, который вскоре погаснет. Быть может, эти строки попадут в руки людей справедливых. Быть может, бумагу эту разорвут. Я только непременно хочу думать, что позже меня прочтут.
Итак, с могильного порога я обращаюсь к людям. Костер — моя кафедра. Меня сожгут! Сожгут заживо! Что претерпит плоть моя — не знаю.
Не знаю и того, какие вопли агонии вырвутся из груди моей, когда в исступленье, среди языков пламени, я уже не смогу отвечать за свою мысль.
Истинный вопль осужденного — здесь, на этой бумаге.
Итак, вот чего я желаю. Ни в каком дурном деле я невиновен.
Как далеко ни вглядываюсь я в свою жизнь с трепетом и дотошностью беспристрастного судьи — не нахожу в ней никакой настоящей вины. Я любил людей, братьев моих. Я старался показать им, что есть некий светоч, ведущий их к счастью сквозь мрак того мира, в котором мы живем. Имя этому светочу — Наука.
Итак, я по мере сил сеял кругом семена науки, то есть света, чтобы, насколько возможно, рассеять мрак, то есть невежество.
Я не отвращался от тех, кто имел счастья менее моего. Я не взирал неумолимым взором на чужие проступки. Я думал, что высшее слово человеческой мудрости, роковой исход науки, мысли и жизни — это терпимость.
Если бы в роде людском одни жалели других, если бы раскрылась лучезарная, великолепная мысль о братстве, которую прозревал Христос, человечество решило бы проблему земного рая.
Но бал правят злоба и ненависть. Здесь я никого не хочу обвинять. Говорю только, что дух любоначалия порождает дух злобы.
Говорю, что властители, придумавшие костер для тех, кто не желает быть рабами, — помеха, подлежащая устранению.
О, если бы меня поняли! Если бы люди однажды научились мыслить свободно — чтобы их вера, убеждения, мысли не были им навязаны! Если бы наука переплавила в горниле анализа те верования, что были нам навязаны веками варварства!
Я не думаю, что преступаю пределы человеческих прав, когда высказываю такие пожелания. Не думаю, что в чем-то виноват. Но именно за то, что я думал так, как пишу сейчас, за то, что любил науку и свет, за то, что был братом братьям своим, меня и сожгут.
Я хотел бы, чтобы когда-нибудь на самом месте моей казни воздвигся памятник, чтобы освобожденные люди приносили цветы к подножию этого памятника, чтобы память о нынешней неправде была увековечена простыми словами, из года в год повторяемыми перед толпами народа: “Здесь сожгли человека за то, что он любил братьев своих, проповедовал терпимость и громко говорил о благодетельности науки. Это было во времена, когда жили такие короли, как Франциск, и такие святые, как Лойола”.
Вот чего я желаю.
Во удостоверение чего, свободный духом и здравый телом, подписываюсь».
И Доле поставил свою подпись.
О чем он думал в эти часы отчаяния? Должно быть, как он ни старался, уму его живо представлялись жена и дочь, которые скоро станут вдовой и сиротой.
Ведь солдаты видели, как он неуверенно протягивал руки, словно для объятья, и слезы туманили его взор.
Потом Доле вдруг встал. Стал взволнованно расхаживать по камере. Потом успокоился. Подошел к столу и хотел перечитать лист с теми строками, которые мы только что привели. Листа уже не было!
Покуда он забывался в мечтаньях, один из солдат тихонько взял бумагу и передал стражникам в коридоре. |