|
А сейчас словно оседлал реактивный снаряд, словно обрел пропеллер, как у Карлсона, и полетел-полетел, обгоняя пули и снаряды, к спасительному вертолету, и душа вырывалась вперед, и жажда жизни опережала на полкорпуса, и вот-вот разорвутся сердце и легкие от нечеловеческой нагрузки, но вот его подхватили крепкие руки, затащили внутрь вертолета, и машина тотчас взмыла в воздух, и опять кто-то застрочил из пулемета, и замелькали в страшной круговерти горы, камни, высохшие русла, безоблачное небо и солнце, похожее на разорвавшийся снаряд.
— Глотни спирта! Выпей, говорю!
Ему совали под нос флягу. Край горлышка стучал о зубы борттехника. «Успел ли Колян выпрыгнуть?» — думал Викенеев, глотая жидкий огонь.
Колян, летчик-оператор, выпрыгнуть не успел. От удара о землю у него разломилась тазовая кость и хрустнул позвоночник — острый позвонок пропорол кожу аккурат между лопаток и пропотевший комбинезон и уткнулся в спинку сиденья. Летчик как бы пригвоздил себя своей же костью. Он не почувствовал боли — тело перестало воспринимать боль, и даже когда фонтан горящего бензина плеснул ему в лицо, летчик лишь с удивлением отметил, что огонь вовсе не красный, а зеленый, да еще нашпигованный золотыми искорками — такую феерию можно увидеть, если сильно-сильно надавить кулаками на глаза. Когда летчик был маленький, этому фокусу его научили деревенские мальчишки. «Хочешь золото увидеть? Сожми кулаки и дави в глаза!» Давили не только до золотых искорок, но до тупой боли, растекающейся на весь мозг. От этой боли хотелось реветь. Но мальчишки терпели, ждали, когда в бесконечной, бездонной черноте появится золотое облако и, стремительно разрастаясь, накроет собой все-все-все… Гуля Каримова, схватившись за лицо руками, причиняла себе такую же боль и мычала; шла по коридору, сбивая тазы и тапочки, и мычала. Черт знает, какими путями просачивается информация — может, на лбу у медсестры проступили строчки из донесения о происшествии под кишлаком Дальхани или, может быть, она сама про это выстонала — в общем, через пять минут весь женский модуль знал, а все бабье, что оказалось рядом, впилось взглядами в Гулю.
Видели бы вы эти глаза! Прожектора, а не глаза! Темный коридор залил ослепительный свет, и посыпалось под босые ноги медсестры битое бутылочное стекло. Она ступает по нему мягко, неслышно, гнутые чешуйчатые края осколков сочно врезаются в отшлифованную пемзой гладенькую пяточку — сплошное удовольствие. Каждый шаг — и режут. Мягко. Нежно. Каждый шаг — и стекло входит в мякоть. Тихо-тихо. Нежно-нежно. А если Гуля качнется, упрется рукой о стену, так и стены тоже осыпаны битым стеклом, и все сверкает, переливается. Слух ложится на слух, третий слух примешивается, да еще кто-то вздохнет, буркнет что-то не по теме, предположит или спросит, но ком слухов катится быстро, и замешивается в него черт знает что.
— Пятнадцать человек погибло.
— Всю колонну почти положили…
— Всю? Значит, и… тоже…
— Что «тоже»? Герасимова убили?
— Слышали? Герасимова убили!
— Герасимова духи расстреляли. Сначала издевались, потом расстреляли…
Стекло. Одно сплошное стекло. Бабье смаковало новость. А когда видишь, как новость корежит человека, смак особый. Конечно, жалко девчонку, но такова жизнь, не все коту масленица. Думала, что привязала к себе Герасимова, свила гнездышко в его канцелярии — и теперь как у Христа за пазухой? Нет, рыбка, тут жизнь суровая, тут нос задирать не следует, и губы особенно не раскатывай. Как мужик пришел, так мужик и уйдет, тут за каждую граммульку счастья бороться надо, а ты все хапанула, вертихвостка драная, на всех свысока поглядывала — как же, такого красавца оторвала, такого мужика качественного! — и думала, что теперь жизнь как ковровая дорожка побежит среди кустов малины и клубники в березовую рощу? Ан нет, сладенькая ты наша, так в жизни не бывает, высоко хотела взлететь, да забыла, что больно падать будет. |