Я плюю на них. Я плюю на всех ангелов и демонов. Я плюю на самого Господа Бога.
27 августа, воскресенье, 5.00 утра
Проснулся в 3.22, судорожно кашляя, отхаркиваясь и захлебываясь вязкой желтой жидкостью. Пришлось кликнуть сиделку, которая притащилась черепашьим ходом, явно раздраженная, что ее разбудили.
Страшно задыхался. Подумал: «Ну что ж… значит, вот он, конец… ладно, это того стоило… она того стоила». Но потом все подобные рассудительные мысли вылетели из головы, и я судорожно хватал ртом воздух и молотил руками-ногами, как утопающий, каковым, собственно, и являлся. После каждого мучительного вдоха извергал потоки желчи. Она шла горлом, носом. Перед глазами плясали черные точки, но вожделенное забытье все не наступало, и я метался на койке, давился рвотными спазмами, колотил конечностями по грязному матрасу, точно по воде бездонного океана.
Помню свою последнюю связную мысль: «Умирать вовсе не так легко, как нам пытаются представить… смотри, Толстой, вот как умирают крестьяне!» Потом в палату неторопливо вошел скучающий санитар со шприцом размером с велосипедный насос, мне вогнали в правое легкое толстенную иглу через спину и через несколько минут отсосали из него достаточно густой слизи, чтобы я снова смог дышать… более или менее… хотя эти жуткие хлюпающие хрипы наверняка не давали уснуть многим соседям по палате. Они промолчали.
11.15 того же дня
Приходил священник, чтобы дать причастие католикам в нашей палате. Я почти час наблюдал за ним и видел, насколько глубоко и искренне он сопереживает страданиям тяжелораненых. Подойдя к моей койке, он взглянул на табличку с данными и увидел прочерк в графе «вероисповедание», но тем не менее остановился и спросил, может ли он что-нибудь сделать для меня. Все еще не обретший способности говорить, помотал головой и постарался скрыть подкатившие к глазам слезы.
Часом позже врач, ответственный за нашу палату, устало присел на край моей койки.
— Послушайте, лейтенант, — промолвил он голосом не столько суровым, сколько утомленным, — похоже, гангрена отступает. И санитары заверяют меня, что с вашими легкими ничего страшного. — Он протер очки и немного подался вперед. — Если вы думаете, что эти… незначительные боевые повреждения обеспечат вам приятный отдых в объятиях матушки Англии… ну что сказать… война продолжается, лейтенант. И я надеюсь, вы вернетесь на фронт сразу, как только мы выпишем вас, чтобы освободить место для какого-нибудь по-настоящему раненого бойца. Вы меня понимаете?
Я хотел просто кивнуть, но вдруг заговорил впервые за время своего пребывания здесь.
— Да, сэр, — прохрипел я сквозь слизь и мокроту, булькающую в глотке. — Я собираюсь вернуться на фронт. Я хочу вернуться на фронт.
Врач нацепил очки на нос и хмуро уставился на меня, словно я неудачно пошутил, а потом потряс головой и продолжил обход палаты.
Я вовсе не шутил. Я говорил правду. Я единственно не мог сказать врачу то, что сегодня утром сказала мне Прекрасная Дама.
Утро, чудесное осеннее утро, и мы завтракаем чаем с круассанами на ее террасе. Она в темной юбке и голубой сборчатой блузе, застегнутой у горла изумрудной брошью. Ее глаза улыбаются, когда она наливает мне чай.
— Мы с тобой некоторое время не увидимся, — говорит она, отставляя серебряный чайник. Кладет мне в чашку один кусочек сахара, как я люблю.
От неожиданности теряю дар речи, но лишь на несколько секунд.
— Но хочу… как это… то есть мы должны… — Я осекаюсь, пораженный своим косноязычием. Хочу сказать, что вообще-то я поэт, чувствующий и понимающий язык.
Она накрывает ладонью мою руку. |