Через какое-то время я увидела Дикона Хокса. Чурбан, как бедная Милли прозвала его, с топором в руке крался, прячась за деревьями.
Догадавшись, что я заметила его, он угрюмо коснулся шляпы, заворчал и поторопился пройти мимо. Он совершенно не понимал, что меня привело в эту часть Ундмиллского леса, и не скрывал своего недоумения.
Его дочь все-таки вновь появилась, но он был поблизости, и она прошла молча. В следующий раз она миновала меня, когда он невдалеке расспрашивал Мэри Куинс, и на ходу проговорила:
— Не оставайтесь с господином Дадли наедине ни за что на свете.
Этот совет меня так встревожил, что я была готова засыпать девушку вопросами, однако удержалась в надежде, что в другой раз она выскажется яснее. Но Мэг больше не произнесла ни слова, а сама я не решилась обратиться к ней, ведь старый Чурбан не спускал с нас глаз.
Предостережение заключало столько толкований, что я не один час провела в размышлениях и потеряла счет бессонным ночам. Неужели мне так никогда и не знать покоя в Бартраме-Хо?
Уже прошел срок оговоренного отсутствия Милли и моего одиночества, когда однажды дядя послал за мной.
Старуха Уайт, стоя в дверях, ворчливым голосом передала его распоряжение, а я почувствовала, что сердце у меня в груди сжалось.
Было поздно — в это время тех, кто подавлен и угнетен, особенно мучит тревога: сгустились холодные сереющие сумерки, но веселых свечей еще не зажгли и ночь, дарительница забвения, еще не ступила на землю.
Когда я вошла в дядин кабинет — хотя ставни на окнах были открыты и в прорехах темных облаков на западной стороне неба виднелись разлитые закатным солнцем бледные озерца света, — я увидела две горящие свечи: одну — на столе возле письменных принадлежностей, другую — на полке камина, перед которым сутулясь стоял дядя, худой и высокий. Его рука лежала на каминной доске, свеча, горевшая прямо над его склоненной головой, чуть серебрила его седые волосы. Он, казалось, смотрел на тлеющие угольки в камине и воистину являл собою статую, изображавшую дряхлость и распад.
— Дядя! — отважилась проговорить я, некоторое время простояв незамеченной у стола.
— А, Мод, мое дорогое дитя… мое дорогое дитя.
Взяв свечу, он повернул голову, улыбнулся мне своей страдальческой улыбкой и двинулся к столу — прежде я не замечала, чтобы дядя ходил так неуверенно… на негнущихся ногах.
— Садитесь, Мод, прошу, садитесь.
Я села на указанный им стул.
— В одиночестве и горе я вызвал вас, будто духа, и вот вы явились.
Обеими руками опираясь о стол, он склонился и смотрел на меня, не садясь. Я продолжала молчать, ожидая, пока он не соизволит объяснить, зачем послал за мной.
Наконец, выпрямившись и подняв взор неистового обожания, он воздел руки — я заметила, как порозовели кончики его пальцев в слабом смешанном свете, — и сказал:
— Нет, благодарение Создателю, я не совсем покинут. — Он вновь недолго помолчал, пристально глядя на меня, а потом забормотал — казалось, он размышлял вслух: — Мой ангел-хранитель! Мой ангел-хранитель! — И вдруг он обратился ко мне: — Мод, у вас есть сердце. Выслушайте же мольбу старого, обездоленного человека… вашего опекуна… вашего дяди… вашего просителя. Я дал себе слово, что более никогда не заговорю об этом предмете. Но я был неправ. Мною двигала гордыня… одна гордыня.
Во время последовавшей паузы я почувствовала, что побледнела, потом покраснела.
— Я очень несчастен… я доведен почти до отчаяния. Что мне остается… что остается? Фортуна обошлась со мной наихудшим образом — повергла во прах, и ее колесо прокатилось по мне, а потом светская чернь, толпа ее рабов, топтала уже раздавленного. |