|
— И он швырнул на койку Прентиса толстую, перевязанную шпагатом связку писем.
— Ого! — сказал Прентис, продолжая скрести голову. — Спасибо.
Он пригладил волосы, стряхнул с пальцев воображаемую перхоть и солидным жестом заложил большие пальцы за ремень.
— Меня зовут Уокер, — сказал парень. — Я сплю на второй койке.
— Рад познакомиться.
Но Уокер буркнул что-то: мол, ему заступать на пост и он должен бежать. Взял с кровати ремень, подпоясался и застегнул его, сменил цилиндр на каску, схватил винтовку и исчез так же быстро, как появился, оставив после себя почти видимый след неприязни.
Это была первая почта, какую Прентис получил с момента прибытия в Европу. Большинство писем было от матери — и он выбрал то, на котором стоял самый свежий штемпель, распечатал, спеша убедиться, что у нее все хорошо.
Дорогой Бобби, я изо всех сил старалась не беспокоиться, и понимаю, что в госпитале находиться безопасней, поскольку ты пишешь, что болен «не серьезно», но даже в таком случае перепугалась до полусмерти!!! Все говорят, что война скоро кончится, и я так надеюсь и молюсь…
Он пробежал глазами большое, взволнованное письмо, задержавшись на следующих строчках:
Ох, как мне понравился твой рассказ о Франции!!! В твоем описании она предстала передо мной как живая, настолько, что я почти вижу…
Он спрятал письмо обратно в конверт. Еще ему писал Хью Берлингейм и двое менее близких школьных друзей, но эти читать ему сейчас не хотелось. Письмо, от которого он не мог оторвать глаз, которое он долго держал в руке, не вскрывая, было адресовано не ему. Новенький конверт из почтового набора Красного Креста был надписан его собственной постыдно знакомой рукой, адресован рядовому Джону Р. Квинту, и на нем стоял розовый штемпель ротного писаря: «Вернуть отправителю».
Здесь, на Рейне, стоять на посту означало, что нужно обойти плоский берег, дважды днем и дважды ночью, и сидеть в окопе, наблюдая за спокойной и на удивление узкой рекой. Ты сидел там два часа на импровизированной деревянной скамейке, с полевым телефоном под рукой, и следил за любым движением на противоположном берегу, пока тебя не сменял другой человек. В полумиле на север слышался смутный шум — там инженерные войска возводили понтонную переправу.
Прентис с готовностью отправлялся на это двухчасовое сидение, потому что оно отвечало его потребности в одиночестве, а только в одиночестве мог он со всей остротой ощутить огромность своей вины.
А как это было бы просто! Если бы он ответил: «Идем», когда Квинт предложил пойти в санчасть, — и что, в конце концов, ему стоило согласиться? Или позже, в разговоре у окна в Орбуре, если бы он только сказал, что собрался-таки в санчасть. Или еще позже, когда он под ругань Логана свалился на матрас: не так уж много, в конце концов, сил потребовалось бы заставить себя подняться, найти Квинта и сказать ему: «Слушай, теперь я готов; я иду». Почему он не сделал этой единственной, последней, невероятно важной вещи? Действительно ли потому, что был слишком болен, чтобы подняться с матраса? Или же — как особенно горько было думать — из-за треклятого вина, которое выпил в тот день?
Однажды, возвращаясь в полночь во взвод, он начал мысленно составлять трудное письмо:
Дорогие мистер и миссис Квинт, я хочу, чтобы вы знали, что я чувствую свою ответственность за гибель вашего сына…
И, забравшись в постель и укрывшись с головой одеялом, чтобы не разбудить Уокера, попытался при свете фонарика перенести на бумагу то, что написалось мысленно. Но все фразы пришлось вычеркивать и переписывать и снова вычеркивать, пока спустя час он не бросил это занятие. Какой ответ может он получить на подобное письмо? Разве что любезную, если вообще получит, отписку от скорбящих родителей. |