Дима долго сидел на измятой постели, как оглушенный. Всем существом своим он чувствовал, что произошла чудовищная катастрофа. Мир необратимо раскрошился. Рассказать Инге о происшедшем нельзя, этим он убьет ее; не рассказать – значит, никогда уже не быть так воедино, как они были с самого первого вечера до дня ее отъезда.
А эта удивительная девушка! Где она сейчас, что с ней?! Он же фактически прогнал ее, прогнал; попользовался как последняя сволочь ее громадной сверкающей любовью – и вытурил! Она прекрасна – а он вел себя с ней как с проституткой! Я подонок, подонок, стонал он, обхватив ладонями слегка еще кружащуюся с похмелья голову. Я же ее убил!
Он вышел на улицу и часа полтора гулял по просыпающемуся осеннему городу. Страшный огонь в душе не угасал. Он вернулся, допил коньяк и стал работать.
И он написал ту же самую картину! Тот же самый «Пожизненный поиск»!!!
Только у лежащей девушки было лицо не Инги, а той, над чьим обожанием он надругался.
И он поехал в Москву. И позвал в гости Шута. И он нашел и позвал в гости Лидку, которая давно уже ушла от таксиста, но об инженере еще и не думала, а, в общем‑то, продолжала тосковать о Шуте. И когда они встретились у него, и чуть опоздавшая Лидка, увидев Шута, повернулась на пороге, чтобы немедленно уйти, он остановил ее и сказал: «Я тут, братцы, гениальное полотно создал. Хочу подарить вам на свадьбу».
И она произошла, эта свадьба! И сын родился! И Шут и Лидка назвали его в честь Димы, к тому времени опять уже погибшего в тюрьме, – Димой!
Дима вернулся в Ленинград дневным поездом. Весь вечер писал Инге нескончаемое письмо, слово «люблю» повторялось там в разных сочетаниях сорок семь раз. Заставил себя оборвать текст едва ли не на полуслове, поняв, что может писать так хоть до утра. Про новую картину, про поездку в Москву не написал ни строчки. Картина и поездка были связаны с той, безумно влюбленной, про которую Инге нельзя, нельзя, нельзя было знать. Говорить о картине было все равно, что говорить о той.
Письмо он отправить успел.
Назавтра, возвращаясь вечером домой, он увидел у входа ту девушку; она ждала его, она не могла без него – и он так обрадовался, будто это вернулась Инга. Подбежал, глупо спросил: «Ты жива?» Этот дурачок всерьез боялся, что, достигнув пика и смысла своей любви, отдавшись ему и будучи не в силах быть с ним постоянно, она может покончить с собой.
Она была очень даже жива. Через четверть часа они лежали в постели. И попросил этого уже Дима – потому что такой любви нельзя отказывать ни в чем, и потому что он не мог больше унижать эту прекрасную, самоотверженную, одухотворенную девушку, дожидаясь хамски и самодовольно, когда она снова сама начнет молить о близости. И опять он объяснял: я Ингу люблю, прости; я не смогу ее бросить, прости, – и она прощала его так, что будь здоров. Он, неопытный, в сущности, мальчишка, иногда даже стесняться начинал чересчур откровенных ее действий, но в то же время восхищался и благоговел, ведь для него все это было от преданности, от любви… и, исступленно желая хоть сейчас порадовать ее, он ласкал ее с такой страстью, с таким пылом, с какими Ингу ласкал далеко не всегда.
Но девочка слегка сменила ракурс. Когда они лежали, отдыхая и едва слышно, губы в губы, беседуя о том, что происходит вокруг, она стала говорить невзначай: ну не у нас же только сволочи сидят – в ЦРУ каком‑нибудь их тоже хватает… Он не понимал. Что мы о них знаем? Я вот часто думаю, любимый… Мы их честим, честим – а может, им помочь надо? Он не понимал. Ну вот мы все стукачей боимся – а почему? Стучать‑то одни подонки идут и врут, врут, в своих целях кого хотят, того оговорят, кого хотят, того в выгодном свете выставят – а наверху верят и делают ошибку за ошибкой! Вот если бы такой порядочный человек, как ты… Он не понимал: он, как сумасшедший, без умолку говорил, как они с Ингой любят друг друга, как они повстречались, как они друг друга вдохновляют, потом, захлебываясь, почти плача, шептал: «Господи, какая та хорошая!. |