Потом он перешел к Бетховену, который, на мой взгляд, показался ему слишком ошеломляющим, массивным, давящим, позже — к романтикам, удивившим его своими творениями («Берлиоз, Чайковский, Вагнер — они все лунатики, dementi, pazzi, но я восторгаюсь ими! И мне кажется, я понимаю, что они пытались сделать. Безумцы! Восхитительные безумцы!»), затем сразу в двадцатый век: Малер, Шенберг, Стравинский, Барток — и на них он много времени не затратил, сочтя всю их музыку либо уродливой, либо ужасающей, либо невразумительно эксцентричной. Более поздних композиторов, Веберна и сериалистов, Пендерецкого, Штокгаузена, Ксенакиса, Лигети, различных электронщиков и всех, кто пришел после них, он отбросил, пожав плечами, словно то, что они делали, в его понимании просто не было музыкой. Их фундаментальные предпосылки оказались для Джанни слишком чужеродными. При несомненной гениальности их идеи он воспринять все же не мог. В конце концов, Брийя-Саварен или Эскофъе гоже вряд ли получили бы удовольствие, отведав инопланетной кухни. Закончив лихорадочный обзор всего того, что произошло в музыке после него, Джанни вернулся к Баху и Моцарту, полностью отдав им свое внимание.
И когда я говорю «полностью», я имею в виду именно это. Внешний мир, начинавшийся за окнами спальни, совершенно его не интересовал. Мы объяснили ему, что он в Америке, в Калифорнии, и показали карту. Он просто кивнул. Тогда мы подключили телеэкран и дали взглянуть на Землю начала двадцать первого века. Взгляд его довольно быстро потускнел. Мы рассказали про автомобили, про самолеты, про полеты к Марсу. «Да, — сказал он, — meraviglioso, miracoloso», и вернулся к Бранденбургскому концерту. Сейчас мне понятно, что отсутствие интереса к современному миру с его стороны было не признаком страха или ограниченности, а, скорее, символом приоритетности: то, что совершил Моцарт, казалось ему удивительнее и интереснее, чем вся технологическая революция. Для Джанни технология стаза лишь средством к достижению цели: нажимаешь кнопку, и в твоей комнате звучит симфонический оркестр («miracoloso!»), поэтому он принимал технологию как должное. То, что basso continueустарел через тридцать лет после его смерти, или то, что диатенические гаммы спустя век или около того превратились из священной константы в неудобный анахронизм, имело для него гораздо большее значение, чем термоядерные реакторы, межпланетные корабли или даже та самая машина, что вырвала его со смертного одра и перенесла в этот дивный новый мир.
Через месяц после «воскрешения» Джанни заявил, что снова хочет сочинять, и попросил клавесин. Вместо него мы дали Джанни синтезатор, что его вполне устроило.
Спустя шесть недель он начал задавать вопросы о внешнем мире, и я понял, что самая сложная часть нашего эксперимента только начинается.
— Довольно скоро нам все же придется предъявить его человечеству, — сказал Хоугланд. — Меня даже удивляет, что нам так долго удавалось избежать огласки.
Хоугланд подготовил грандиозный план. Задача его состояла из двух частей: во-первых, познакомить Джанни с нашим миром, во-вторых, дать миру понять, что путешествия человека во времени (не каких-то там лягушек или котят, перетаскиваемых из прошлого месяца в этот) стали наконец вполне реальным явлением. Планировались пресс-конференции, выступления сотрудников лаборатории, средств массовой информации, интервью с Джанни, фестиваль музыки Перголези в Голливуд-Боул с премьерой симфонии в духе Бетховена, которую Джанни обещал закончить к апрелю, и так далее, итак далее. Но в то же время мы задумали для Джанни серию поездок по Лос-Анджелесу и окрестностям, с тем чтобы постепенно познакомить с обществом, в которое его перетянули, так сказать, без согласования с ним самим. Медики подтвердили, что теперь контакт с микроорганизмам и двадцать первого века ничем ему не угрожает. |