Джельсомино раскланялся и начал петь вторую песню. На этот раз, нужно признаться, он немного разошелся. Песня ему нравилась, пение было его страстью, публика слушала его с восхищением, и Джельсомино, забыв о своей обычной осторожности, взял высокую ноту, которая привела в восторг толпу слушателей, не доставших билеты и стоявших в нескольких километрах от театра.
Он ждал аплодисментов, или, вернее сказать, нового урагана свиста и оскорблений. Вместо этого раздался взрыв смеха, от которого он остолбенел. Казалось, что публика забыла о нем, все повернулись к нему спиной и смеялись, уставившись в одну точку. Джельсомино тоже взглянул в ту сторону, и от увиденного кровь застыла у него в жилах. Звуки второй песни не разбили тяжелых люстр, висевших над партером, случилось гораздо худшее: знаменитый оранжевый парик взлетел на воздух и оголил голову короля Джакомона. Король нервно барабанил пальцами по барьеру своей ложи, стараясь понять причину всеобщего веселья. Бедняга, он не заметил ничего, и никто не смел сказать ему правду. Все очень хорошо помнили, какая судьба постигла в то утро слишком усердного придворного, лишившегося своего языка.
Домисоль, стоявший спиной к залу, не мог ничего видеть; он подал Джельсомино знак, чтобы тот начинал петь третью песню.
«Если Джакомон так осрамился, — подумал Джельсомино, — нет необходимости, чтобы и меня постигла такая участь. На этот раз я хочу действительно спеть хорошо».
И он запел так прекрасно, с таким вдохновением, запел таким мощным голосом, что с первых же нот весь театр начал постепенно разваливаться. Первыми разбились и рухнули вниз люстры, придавив часть зрителей, не успевших укрыться в безопасное место. Затем обрушился целый ярус лож — как раз тот, в котором находилась королевская ложа, но Джакомон, на свое счастье, уже успел покинуть театр. Дело в том, что он посмотрел на себя в зеркало, чтобы проверить, не надо ли еще припудрить щеки, и с ужасом заметил, что его парик улетел прочь. Говорят, что в тот вечер по приказу короля отрезали языки всем придворным, которые были вместе с ним в театре, за то, что они не сообщили ему о столь прискорбном факте.
Между тем Джельсомино продолжал петь, и вся публика толпясь, ринулась к выходу. Когда обрушились последний ярус и галерка, в зале остались только Джельсомино и Домисоль. Первый все продолжал петь, закрыв глаза, — он забыл, что находится в театре, забыл о том, что он Джельсомино, и думал лишь об удовольствии, которое ему доставляло пение. У Домисоля же глаза были широко открыты, он видел все и в отчаянии рвал на себе волосы.
— О боже, мой театр! Я разорен, совсем разорен! Толпа на площади перед театром кричала на этот раз:
— Браво! Браво!
Причем на этот раз «браво» кричали с таким выражением, что стражники короля Джакомона переглядывались друг с другом и перешептывались:
— А ведь ты знаешь, они кричат «браво» потому, что он поет хорошо, а не потому, что им не нравится его пение.
Джельсомино закончил песню высокой нотой, которая перевернула обломки, оставшиеся от театра, и подняла огромное облако пыли. Он увидел, что Домисоль, угрожающе размахивая своей дирижерской палочкой, пытался пробраться к нему, перелезая через груды кирпича.
«Певца из меня не получилось, — подумал Джельсомино с отчаянием. Попробую-ка я хоть ноги унести отсюда подобру-поздорову».
Через пролом в стене он выбрался на площадь. Там, закрывая лицо рукавом, он смешался с толпой и, добравшись до пустынной улицы, пустился наутек с такой быстротой, что на каждом шагу рисковал сломать себе шею.
Но Домисоль, стараясь не потерять его из виду, бросился за ним вдогонку с криком:
— Стой, несчастный! Заплати мне за мой театр!
Джельсомино свернул в переулок, вскочил в первый попавшийся подъезд и, задыхаясь, взбежал по лестнице на самый чердак. |