|
Такова была официальная версия: гражданин Эстергрен споткнулся и упал в подъезде, а гражданин Лео Морган не мог более оставаться на свободе, ибо представлял опасность для себя самого и своего окружения.
Но письмо Генри подтвердило мои подозрения. Он уверял, что Лео забрали «они», а я упал вовсе не по собственной воле. «Они» основательно поработали надо мной — вероятно, специальным кожаным мешочком с дробью, который не оставляет отчетливых следов и превращает следы побоев в обычную бытовую, пьяную травму.
Генри также писал, что ничуть не сомневается в том, куда «они» увезли Лео, и что на этот раз он не собирается смиренно ждать. Все это ему надоело, и он намерен разобраться «с ними» раз и навсегда. Генри не писал, кто такие «они», и не объяснял, каким образом он намерен «с ними» разбираться.
Письмо вышло очень своеобразным. У Генри, вне всякого сомнения, был хорошо подвешен язык: он мог бы разговорить и скалу, если бы захотел, — но искусством письма не владел. Генри был дислектиком — совсем как король, спешил он обычно добавить.
Однако, как только у него в руках оказывалась ручка, сознание собственной письменной несостоятельности заставляло Генри прилагать массу усилий, чтобы придать излагаемому как можно более элегантную форму. Он использовал множество устаревших и высокопарных выражений, словно обращаясь к Его Королевскому Величеству, к суду или иной высшей инстанции, требующей строгого соблюдения этикета.
Это стремление к торжественной строгости речи и преувеличенно аккуратному начертанию слов приводило тому, что Генри часто использовал слова, значения которых совершенно не понимал. Вероятно, услышав и запомнив слово, впоследствии он оказывался слишком ленив, чтобы узнать, что оно означает на самом деле.
Таким образом, это удивительное письмо завершалось не вполне однозначным предложением: «Прошу тебя смиреннейше, в целях непопадания сей информации в руки полицейских чинов, сжечь данное письмо, дабы сказанное оставалось между нами до появления новейших сведений либо же пока смерть не разлучит нас. Добрейше, слезами орошая, желаю Тебе успеха, tuus Генри Морган».
Наступило затишье. Пару суток я находился под наблюдением, а затем меня выписали из больницы с некоторыми ограничениями в поведении: мне не советовали веселиться до упаду, сильно тужиться и слишком громко смеяться. В остальном я был совершенно свободен. Добравшись домой на такси, я прошмыгнул в подъезд, стараясь не привлекать к себе внимания: с бритой головой я стал несколько стеснительным.
В квартире на Хурнсгатан все было как прежде, и тем не менее все, что мы выстроили общими усилиями, было утрачено. Я ходил по огромным апартаментам, не находя никаких признаков жизни братьев Морган. И я намеревался дождаться их возвращения, которому не суждено было состояться.
Наступило затишье. Первые сутки я прожил в напряженном ожидании освободительного телефонного звонка, звука открывающейся двери, я ждал, что явится Генри и сообщит, что теперь все в порядке и о случившемся можно забыть. Но ничего не происходило, все было тихо и спокойно, и я бродил как неприкаянный.
Повседневность сосредоточилась вокруг одного-единственного пункта: большого зеркала в холле. Примерно раз в час я подходил к нему, включал лампу и принимался рассматривать свою бритую голову, швы под компрессом и мерить разные кепи, которые могли бы изменить мой жалкий облик. В результате я выбрал английскую модель из материала вроде твида.
Стоя перед этим зеркалом — красивой штуковиной в человеческий рост, в золотой раме с херувимами наверху, — я услышал доносящиеся с улицы звуки, напоминающие военный оркестр. Заинтересовавшись, я отправился в гостиную, раздвинул шторы и увидел большое шествие вдоль Хурнсгатан. Вероятно, устраивала шествие небольшая, не слишком популярная партия: участников было не более пары-тройки тысяч. |