Изменить размер шрифта - +
Вот это меня очень занимает. Просто до смеху! Тюремная больница, раскоряченные беременные и охрана с командой «стрелять» при любой попытке. Тут «любой» особенно интересное, можно сказать, слово. Но попытки не было. Вытолкнув из себя отягощающее бремя, заключенная под номером, не знаю уж каким, тут же отдала богу душу, хотя – кто знает! – может, не богу вовсе, а этому мокрому комочку, с перепугу молчащему, почему ее и взяли за ножки и потрясли как следует, дуру такую, пока не пискнула, а потом уже совсем зашлась криком.

Не надо думать лишнее. Не надо. Девчонку в тюрьме не оставили. На нее дела не было. И ее, завернутую в незнамо что и названную Елизаветой, отдали ее бабушке Катерине. Остановитесь на красоте имен Елизавета, Катерина. Так и хочется подтянуться, но тут же присесть и, сделав книксен, произнести: «Ваше вы наше высочество». Но не будем зацикливаться на прекрасном. Тюремное дитя попало туда, куда попало. К бабушке своей. Которая все слезы выплакала за дочку, у которой ни жизни, ни смерти человеческой не случилось. Лиза попала в саманный домик на две семьи. Их половина смотрела на север, и чтоб девочка видела солнце, бабушка выносила ее во двор, в ту его часть, что не была покрыта тенью. Девочка лежала в цинковом корыте, конечно, не прямо на цинке, а на двух подушках, которым было явно тесно, но время, чтоб считаться с подушками, удобно им или нет, еще не пришло, да и вряд ли придет. О живых еще не научились думать, а уж о такой чепуховине беспокоиться – ума не иметь. Бабушка Катя было не жена, не вдова, то было время многих неопределенных по паспорту женщин, и работала на шахте – гоняла вагонетку с породой, то бишь не с углем, а с пустым камнем. А малышка лежала в цинковом корыте и сосала себе хлебушек, в марлечку завернутый в виде соски. Лежи, дите, почмокивай! Год был трудный, ели всякую дрянь с земли, сыроежки придорожные, крапиву и черные сухари, их, слава богу, было в достатке. Бабушка ни одной недоеденной корочки не выбрасывала, сушила, приговаривая: «Сами не съедим, мышам достанется». Но мышам не доставалось. Все жили плохо.

Но шло время – стали жить получше. Бабушка все толкала вагонетку, внучка после корыта стояла в загородке, где у тех, кто побогаче, жили поросята или птица, а у бабушки рос человек. После работы к бабушке заходила соседка Мила, и бабушка вспоминала дочку и тихонько кляла время.

– Забудь, – говорила ей Мила. – И не очень распускай язык. Смотри, какие у нее ушки на макушке. – И она брала Лизу за уши и трепала их.

– Вот об ней-то душа болит, – плакалась бабушка.

– Ничо! Проскочим! Мы с тобой немытое быдло, что с нас взять.

– Чего это немытое? Я за собой слежу, – обижалась бабушка.

– Да знаю я тебя! Твои штаны, как флаг, всегда на веревке.

«Флаг» – слово известное всем! Стоит свернутый в углу. Осенью и весной его вешают над хатой. Чтоб знали, где живем. Это все еще до войны было. А со временем в клубе заиграли танцы, уже появлялись барышни в фельдеперсовых чулках и отрезных платьях. Но малышке это было еще пока без разницы, ее кормили жидкой кашей на полуводе-полумолоке от соседской коровы. Бабушкина коза как-то быстро сдохла, слабая оказалась телом. Девчонка росла, что называется, никакая. Ножки тоненькие, волосята жидкие, сопли бесконечные, по телу парша. «Я таких детей сроду не видела, в ней же нет жизни». Это баба Катя вспоминала свою толстушку дочь, какой она была до того момента, как за ней пришли. Парень ее где-то что-то ляпнул про голод и матюкнулся про коллективизацию, а она, дура, возьми и подхвати и передай товарищу. «Тюрьма ее съела, – думала бабушка. – Ей нельзя было рожать». Тоже мне мысли, когда вокруг ног уже бродит девчонка, куда ее денешь, какой бумагой спишешь? Она уже не живет в загородке.

Быстрый переход