— Конечно, пьяная! — кивнула я. — Абсолютно вдрызг.
— Хи! — запрыгала она передо мной. — А тебе не плохо?
— Не сходи с ума, — сказала я, как Петерсон. — Я чувствую себя абсолютно великолепно. Абсолютно!
— Почему ты все время говоришь «абсолютно»?
— Потому что я пьяная, кошечка.
— Разве, когда человек пьяный, он говорит «абсолютно»?
— Ясно. Он говорит «абсолютно», потому что ему абсолютно.
Бабуля вздохнула от восторга, а мне опять стало противно — зачем я так глупо выдумываю? И не в том дело, что я обманываю Бабулю! Отнюдь. Перед ней у меня совесть чиста и нисколько не грызет, как грызла, например, из-за Сонечки или когда-то давно из-за мамы. Видно, совесть знает, из-за кого грызть. Точно знает! И уж если возьмется, то грызет как бешеная. Знаем! Но что меня грызет, когда я думаю об Имро? Если б я знала! Только наверняка не совесть. Потому что, когда грызет совесть, тогда становишься лучше, и многое можно исправить. А вот когда грызет не совесть, а что-то другое, становись сколько хочешь лучше, все равно уже ничего не исправишь…
А может, я и не обманываю Бабулю. Может, я и в самом деле чуточку пьяна. Ведь я выпила немножко. Конечно, не вдрызг, а чуточку, может быть. Чуточку-то я, может быть, и пьяна, но тогда я должна бы чувствовать себя хоть чуточку великолепно. А этого нет… Этого определенно нет, и чувствую я себя, наоборот, абсолютно скверно.
— Ну, иди, — подтолкнула я Бабулю, — а меня не зови. Не пойду.
— Ты возвращаешься кутить? — спросила она одним дыханием.
— Нет. На сегодня с меня хватит.
— Тогда пошли к нам!
— Не пойду.
Я могла сказать, что возвращаюсь кутить, и она бы отстала. Я этого не сказала, потому что у меня в голове забрезжила совсем другая мысль.
— Катись! — прикрикнула я на Бабулю. — И если только пикнешь о кутеже, мои ухажеры подкараулят тебя вечером — и тебе крышка!
— Да, но… — залепетала она, — ты… как его… если хочешь знать, я никогда не сплетничаю… знаешь… Ну… пока!
В дверях она еще раз обернулась, спросила жалобно:
— А ты не боишься одна?
— Сама бойся! — отрезала я. — Я еще посмотрю, как тебя выдерут.
Она дернула плечом, навалилась на тяжелую дверь и скрылась. Я огляделась. Нигде ни души. То есть нигде поблизости. Из-за тумана я не могла видеть далеко. Зато в кухне видела все отлично. Тем более если влезть на ограду. Я видела, что тетя Маша уже не ходит по кухне, а сидит за столом, словно оцепенев. Ждет. Наконец, наверное, позвонила Бабуля. Тетя Маша не воспитывает, она кричит, грозится поварешкой, Бабуля уклоняется от нее, бегая по кухне, дерзит, оправдывается всем, чем можно и чем нельзя… Может быть, ссылается на меня! А почему бы и нет? Из страха перед поварешкой может и про меня сболтнуть. Ах, Бабуля, Бабулька, не позволяй себя бить, скажи, что ты заболталась со мной! Скажи: Ольга, мол, стоит на улице в тумане, скажи хоть бы и то, что она пьяна! Бабулька, Бабулечка!
Вдруг Бабуля уже одна в кухне. Прямо в пальто подбегает к столу, оглядывается, облизывает пальцы… Дверь на улицу открывается, тетя Маша, как в замедленном фильме, идет к калитке, складывает руки, пряча поварешку, ежится от холода. Прикидывается, что не видит меня, смотрит вдоль по набережной, оглядывается в тумане — и вроде случайно замечает меня.
— Привет, Олик, — говорит она. — Ты на трамвайной остановке не встретила дядю Томаша? А то заказывает оладьи к семи часам, а явится в девять и будет ворчать, что они твердые, как подошвы. |