Изменить размер шрифта - +
Бьянке казалось, что она сейчас умрет от этой боли, она умоляюще смотрела на маму, на застывшее ее красивое лицо, на беспощадно сомкнутые губы.

«Ну скажи, скажи что-нибудь, – пронеслось в голове, – скажи, что ты пошутила, что ничего не изменилось. Скажи, что любишь меня любую и всегда будешь рядом и я всегда смогу прикоснуться к твоим волшебным рукам, а ты никогда не позволишь мне утонуть в отчаянии…»

Но Амалия Эверси тяжело вздохнула, еще раз окинула Бьянку грустным задумчивым взглядом, а затем поднялась с кушетки, где они сидели.

– Я пойду, – сказала она глухо, – теперь нам с отцом надо думать, что делать и как дальше жить. Как теперь исправить все то, что ты натворила.

Слова застряли в горле, и Бьянка лишь кивнула, провожая взглядом матушку. Вот если бы… на ее месте был мальчик… Наверное, так было бы лучше.

Дверь открылась и закрылась, и девушка осталась одна в темной комнате. Грудь распирало, глубоко внутри стремительно разрастался ком из ледяной злости, совершенно черного, непроглядного отчаяния и непонимания происходящего.

– Я же вас спасала, – пробормотала она, – я что, должна была дать вас убить?

 

* * *

Дни слились в бесконечную серую череду. Бьянка сама себе казалась дорогой куклой – с красивым фарфоровым личиком, изящными кистями рук и лодыжками, а тело мягкое, тряпичное, набито соломой и совершенно безвольное. Она с трудом понимала, зачем каждое утро ее будит Тутта и при этом смотрит со странной смесью сочувствия и брезгливости, как будто даже ей есть дело до репутации Бьянки Эверси. Не понимала, зачем умывается, одевается и причесывается – все равно ведь папенька не выпускает из дому. Наконец, не понимала, зачем жует листья салата, заправленные соусом из квашеного молока, – если ее теперь никто не возьмет замуж, то можно бы пропустить и пончик-другой, да еще и в чашку кофе добавить сливок и сахара.

Внутри что-то сломалось, треснуло и разлетелось мелкими осколками, и как раз таки эта жалящая боль Бьянке была понятна: впервые в жизни папенька и маменька повернулись к ней новой, совершенно до этого незнакомой стороной. Неожиданно те, кого она любила всю сознательную жизнь, оказались как будто чужими, глухими и слепыми. И хоть кричи, хоть плачь, хоть все волосы себе выдергай – они твердят как заведенные: что ж теперь будет, да кто ж с нами будет иметь дело, с такой-то дочерью. И вот это-то и приносило самую едкую, противную подсердечную боль. С каждым прожитым днем Бьянка ощущала, как отдаляется от матери и отца, или наоборот – как они все дальше и дальше отталкивают ее, и во взглядах снова брезгливая жалость.

«Мама, он же ничего со мной не сделал. Я по-прежнему невинна».

«Даже если и так, то все видели тебя… в таком виде, что, прости Всеблагий, хоть под землю от стыда провалиться. Никто не поверит в то, что у тебя ничего не было с узурпатором Ксеоном».

Каждое утро отец, садясь завтракать, спрашивал у дворецкого, нет ли корреспонденции. И каждое утро получал один и тот же ответ: никто больше не писал семейству Эверси, никто не звал на ужины и балы. Вся семья и вправду оказалась отрезанной от столичной жизни. Роланд Эверси окидывал Бьянку хмурым взглядом, а потом принимался за еду, всем своим видом говоря: вот видишь, что ты наделала? И у Бьянки в горле застревал очередной лист салата, она отодвигала тарелку, уходила к себе, чтобы всласть нарыдаться в подушку. А потом она засыпала, но сон не приносил облегчения: приходили кошмары.

В этих кошмарах раз за разом из темноты выливался ненавистный широкоплечий силуэт, тенью склонялся к Бьянке и, обдавая запахом крепкого табака, лука и винного перегара, шептал: «Укради у короля амулеты. Не сделаешь – пришлю маменьку по частям. И папеньку.

Быстрый переход