– Подождите, пока он сам объявится». Однако к этому времени Эмиль уже полностью разочаровался в Сезанне – и как в живописце, и как в человеке.
Им стало не о чем говорить друг с другом. Золя понял: никогда ему не понять этого вечно недовольного художника с его резкими перепадами настроения, его бессмысленными вспышками ярости и проблесками гениальности, – и выбрал общество двух молодых уроженцев Экса, Поля Алексиса и Антони Валабрега, перебравшихся в Париж и относившихся к писателю любовно и уважительно. Разумеется, он по-прежнему встречался и с Эдмоном де Гонкуром, хотя догадывался о том, что собрат по перу втайне над ним посмеивается и мелочно ему завидует. Временами ему казалось, что этот эстет, живущий в окружении драгоценных безделушек и пишущий в нарукавниках, издевается над простодушием и неотесанностью приятеля. Тем не менее Золя продолжал делиться с Эдмоном своими переживаниями автора, ищущего успеха у публики, рассказывал тому о своих слабостях. «Не думайте, будто я обладаю волей, – сказал он как-то. – По природе своей я существо самое слабое и нисколько не способное к постоянному усилию. Волю мне заменяет навязчивая идея, и я заболел бы, если бы не подчинился требованиям этой навязчивой идеи». И, обеими руками приподнимая стакан бордо, прибавил: «Смотрите, как у меня дрожат пальцы». «Он говорит, что у него начинает развиваться болезнь сердца, – записывает Эдмон де Гонкур, – что ему угрожает заболевание мочевого пузыря, угрожает суставной ревматизм… Часть дня я провел с этим милым больным, который в разговоре почти по-детски то и дело переходит от надежды к отчаянию».
Через некоторое время после того, во время обеда у Флобера, Гонкур, глядя на Золя, который уплетал за четверых, спросил у него: «Золя, вы любите хорошо поесть?» – «Да, – ответил Золя, – это мой единственный порок; если у меня нет чего-нибудь вкусного на ужин, я чувствую себя несчастным, совершенно несчастным. Одно только это; все остальное для меня не существует… Разве вы не знаете, как я живу?» «И вот, – пишет Гонкур, – он помрачнел и принялся перечислять свои несчастья. Просто удивительно, до чего этот толстый пузатый парень любит хныкать и как многословно он изливается в меланхолических жалобах». Среди прочего Золя пожаловался и на то, что его романам «объявлен бойкот». А когда остальные гости, сидевшие за столом, стали возражать, воскликнул: «Ну что, вы хотите, чтобы я прямо сейчас сказал вам все, что у меня на душе?.. Вы смотрите на меня, как на ребенка, что ж, тем хуже! У меня никогда не будет наград, мне никогда не сделаться академиком, я никогда не получу ни одного из тех знаков отличия, которые утвердили бы мой талант (sic). В глазах публики я всегда буду парией, да, парией!» И Гонкур, изливая раздражение, накопившееся за ужином, записал тогда в своем дневнике: «Этот толстяк, полный детского простодушия, капризов избалованной шлюхи и зависти с нескрываемо социалистическим оттенком, продолжал говорить нам о своей работе, о том, как заставляет себя ежедневно нестись сотней строчек; о своей монашеской, затворнической жизни и единственном в ней развлечении – по вечерам играть с женой в домино… Среди прочего он, не удержавшись, признался и в том, что на самом деле величайшее наслаждение для него – чувствовать свое влияние, ощущать, что при помощи прозы он, сидя в своей убогой дыре, господствует над Парижем. И говорил он все это с неприятной интонацией – интонацией бедняка, который долго прозябал в нищете и лишь теперь может отыграться».
Внутреннее неприятие при всем при том было обоюдным: Гонкур, с его поверхностной любезностью, не производил на Золя впечатления человека честного и прямого. Зато о Флобере у него сложилось совершенно иное мнение. Подумать только – во время первого визита к автору «Госпожи Бовари» знаменитый писатель, серьезно рассуждавший о красоте в искусстве, исключающей всякие философские соображения или социальные мотивы, показался ему смешным! Ведь уже при второй встрече с Флобером на улице Мурильо Эмиль не устоял – подпал-таки под обаяние этого исполина с громовым голосом, детским взглядом и нежным сердцем. |