На кухне моряки и двое девушек из Джорджа Вашингтона горланили «На “Форрестол” положим дружно». У холодильника кипела двуручная и двуязычная игра в морру. Саул, наполнив несколько бумажных пакетов водой, стоял на пожарной лестнице и меланхолически ронял их на редких прохожих. Обкурившаяся толстушка в беннингтоновской майке, недавно обрученная с приписанным к «Форрестолу» лейтенантом, влетела на кухню, въехав головой в живот Слэбу. Его дружки расценили это как вполне подходящий повод для драки. Игроки в морру размахивали друг у друга перед носом руками, выкрикивая «trois» или «cette» во всю мощь своих легких. Девушка, оставленная Митболлом в ванной, благим матом призывала на помощь, объявляя, что тонет. Похоже, она села прямо на слив, и вода была ей уже по шейку. Шум в квартире Митболла достиг невыносимого и безбожного крещендо.
Митболл наблюдал за этим, лениво почесывая живот. По его мнению, было всего два возможных выхода из сложившейся ситуации: а) запереться в сортире и ждать, пока в конце концов все сами выкатятся вон; б) постараться утихомирить их поодиночке. Первый путь был безусловно привлекательнее. Но потом он подумал о сортире. Там будет темно и душно и вдобавок одиноко. А он не привык к одиночеству. И потом, эти славные морские волки с «Летучего голодранца» – или как его там? – еще, чего доброго, вынесут к чертовой матери дверь сортира. Тогда он окажется, мягко говоря, в затруднительном положении. Другой способ казался куда как хлопотнее, но представлялся более эффективным – по крайней мере, в отдаленной перспективе.
Так что он решил рискнуть и удержать свою безумную вечеринку от сползания из сумбура в полный хаос: выдал вина морякам и шуганул игроков в морру; познакомил толстушку с Шандором Рохасом, который ее в обиду не даст; помог утопленнице вылезть из душа, вытер ее и отправил в постель; еще раз поговорил с Саулом; позвонил в мастерскую насчет холодильника, который, как кто-то заметил, потек. Вот то, что он успел сделать до наступления ночи, когда большинство гуляк отправились восвояси и пьянка, дребезжа, замерла на пороге третьего дня.
Наверху Каллисто, заблудившийся в собственном прошлом, не почувствовал, что едва слышное биение птичьего сердца стало угасать. Обад стояла у окна, глядя на прах своего чудесного мира; температура не менялась, небо давно приобрело однородный серый оттенок. Потом какой-то звук снизу – женский визг, опрокинутое кресло, разбившийся стакан, он так и не понял что – прорезался сквозь временной провал и вывел Каллисто из оцепенения; он почувствовал еле заметные судороги и слабое подрагивание птичьей головки, а его собственный пульс – словно взамен – стал сильнее.
– Обад, – едва слышно позвал он, – она умирает.
Девушка, будто зачарованная, пересекла теплицу и взглянула на руки Каллисто. Оба застыли в шатком равновесии, пока слабый стук нисходил в изящном диминуэндо до полной тишины. Каллисто медленно поднял голову.
– Я же держал ее, – произнес он в беспомощном изумлении, – чтобы отдать ей тепло моего тела. Как если бы я пересылал ей жизнь, чувство жизни. Что же случилось? Разве тепло уже не передается? Неужели больше нет... – он не окончил.
– Я только что была у окна, – сказала она.
Он откинулся назад, потрясенный. Мгновение она стояла в нерешительности; она уже давно поняла его навязчивую идею, но только сейчас осознала, что неизменные 37 градусов – главное. Внезапно, как будто найдя единственное и неизбежное решение, она бросилась к окну и, не успел Каллисто хоть что-то сказать, сорвала занавески и выбила стекло; тонкие руки окрасились кровью и засверкали осколками; она обернулась, чтобы видеть лежащего на кровати мужчину и вместе с ним ждать, пока установится равновесие, пока 37 градусов по Фаренгейту не возобладают и снаружи, и внутри, и на веки вечные и пока странная колеблющаяся доминанта их разделенных жизней не разрешится в тонику тьмы и в финальное исчезновение всякого движения. |