Изменить размер шрифта - +
Мальчишка‑найденыш – это добрая примета, – сказал, улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребенка.

– Зачем? – удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо разворачивать голодного и, наверное, замерзшего ребенка.

– Делайте, что вам говорят…

Синичкина быстрыми ловкими движениями распеленывала мальчика на столе, и мне приятно было смотреть на ее руки – белые, нежные, несильные, какие‑то особенно беззащитные оттого, что слабые запястья вырисовывались из обшлагов грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем немодные – широкие и вразлет, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в плавные, еле заметные дуги.

Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел еще пуще. Держа очень осторожно, но крепко, Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек, вынул из‑под него мокрую пеленку и снова передал мальца Синичкиной:

– Все, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое пятнышко…

На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно размером с фасолину.

– Ну и что?

– Это хорошо. Во‑первых, потому, что будет в жизни везучим. Во‑вторых, вот здесь, в углу пеленки – полустершийся штамп, – значит, пеленка или из роддома, или из яслей. Пеленку заверни, отдадим нашим экспертам – они установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?

– Я думаю, недели две‑три, – неуверенно предположил я.

– Ну да! Как же! – усомнился Жеглов. – Ему два месяца.

– Мальчику – месяц, – сказала Синичкина. – Он ведь такой крошечный…

– Эх вы, молодежь! – засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая за нами. – Сразу видать, что своих‑то не нянчили. Три месяца солдату: видите, у него рожденный волос уже полез с головы, на настоящий меняется, – значит, четвертый месяц ему…

– Ну, и хорошо, скорее вырастет, – ухмыльнулся Жеглов. – Значитца, так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнешь сейчас в роддом. Какой здесь поближе? Наверное, на Арбате – имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана – не заболел ли, не нуждается ли в какой помощи – и пусть его накормят там чем положено. А к вечеру договоримся – переведут его в Дом ребенка…

– Слушай, Жеглов, а могут не принять ребенка в роддоме? – спросил я.

Жеглов сердито дернул губой:

– Ты что, Володя, с ума сошел? Ты представитель власти, и в руках у тебя дите, уже усыновленное этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в таком вопросе? Если все же вякнет кто полслова, ты его там под лавку загони. Все, марш!

Я нес ребенка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:

– …Батяня мой был, конечно, мужик молоток. Настрогал он нас – пять братьев и сестер – и отправился в город за большими заработками. Правда, нас никогда не забывал – каждый раз присылал доплатное письмо. Один раз даже приехал – конфет и зубную пасту в гостинец привез, а на третий день свел со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул ее в опорки. Может быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?

Я что‑то такое невразумительное хмыкнул.

– Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал… – Но голос у Жеглова был совсем невеселый, и лица его в сумраке полутемной лестницы было не видать.

Мы вышли из подъезда. Здесь все еще стояли зеваки, и Коля Тараскин говорил им вяло:

– Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло, расходитесь…

А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей деревяшке, водил перед носом Копырина черным сухим пальцем и доверительно объяснял:

– Я тебе точно говорю: в человеке самое главное – чтобы он был человечным…

Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания, пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался.

Быстрый переход