— И Ромео тоже актерствовал?»
И все-таки мы со временем «запустили в работу» новую ленту, Тиран сердился, а иногда разъярялся, что это была всего лишь работа. Он по-прежнему не желал выглядеть рекордсменом, повторяющим свой рекорд. Или тем паче — до него не дотягивающимся… Он протестовал против себя самого. Он тиранил себя. И таким тоже мне до ужаса нравился.
Но наступил день, когда даже глубокий бас его обмелел и прозвучал в рупоре неуверенно: «Итак, все готовы меня слушать и слушаться… Я надеюсь».
Студия по-прежнему, не уловив перемен, замерла в ожидании.
Однако голос его в рупоре больше не появился.
Здоровью своему он полностью доверял. Но разве редко как раз те, на кого мы надеемся, нас предают?
«А я вот — здоров… Выходит, не гений!»
Наши фильмы хранились в шкафу, где поддерживался особый режим. Это было необходимо для пленки: режим сберегал ее качество. А качества его режиссерства и моего актерства ни ухудшиться, ни улучшиться уже не могли. Официально считалось, что они неподвластны годам и моде. Как это было с красным деревом и китайским фарфором, которые украшали квартиру.
В сознании искусствоведов и зрителей утвердилось, что я актриса одного режиссера. Подобно Мазине… «Хочешь понять малое, примерь на великое!» — цитировал кого-то Тиран. Когда он ушел из жизни, я ушла из искусства. Можно было сказать, что из жизни тоже, если б это не звучало в том высокопарно-банальном стиле, коего он не терпел. Ролей я не принимала, так как мне их и не предлагали. А коли бы предложили, я б наотрез отказалась: я была той альпинисткой «в связке»… Он ушел, а она осталась. Да и подкралась пора расставаться с амплуа «совершенно неотразимой».
Шкаф, где хранились пленки, был прочно заперт. И не только потому, что глухая герметизация способствовала «режиму», но и потому, что потребность возвращаться к своим картинам меня не посещала. Тиран ведь на экране не возникал… А лицезреть себя в объятиях кого-либо другого мне не хотелось. Напоминание же о былых актерских триумфах могло возбудить неосуществимое желание продолжить их, повторить. Но повторить то, что происходило по воле Тирана, при котором я состояла, было идиллией.
Со дня его, как землетрясение, неожиданной смерти минуло девять лет и одиннадцать месяцев. А я все еще жила той прошлой… не «художественной», а личной своею судьбой. Какой бы она ни была!
Девять лет и одиннадцать месяцев разыскивала я аргументы и доказательства, что любовь «по-своему» была любовью на самом деле. Взывала к фотографиям, к письмам… Часами, сутками, месяцами вживалась я воспаленно-ожидающим взглядом в семейный архив.
На фотографиях я взирала на него, а он — непременно куда-то в другую сторону. Меня интересовал Тиран, а его — окружающая действительность. Короткие его письма — а чаще открытки — начинались словами «Здравствуй!», или «Добрый день!», или вообще какой-нибудь шуткой. А я хранила их, перекладывала, перечитывала… ничего не находя между строк. Своих же многостраничных посланий, начинавшихся не словами, а восклицаниями, я не обнаружила ни одного. Неужто разорвал? Выбросил?
Как-то он назвал меня Сарой Бернар… Не письменно, а вслух — и это, увы, улетучилось. Тогда ему требовалось воодушевить меня на взятие Эвереста. «Это имело смысл…» Но почему я-то сама не вцеплялась в былые свои удачи? И не искала в них утешения? Женская доля всегда была для меня дороже актерской. Чем меньше осуществлялась она, тем упрямей повышалась в цене. И ту долю свою, и другую я отдала ему.
Тираны с маленькой буквы — политики, властители, полководцы — не помнят жертв, во имя славы их принесенных. И Тиран с буквы заглавной — так пишутся прозвища — тоже их не очень-то замечал. |