Иногда посреди работы со мной вдруг случается такой приступ, заставляющий противиться толкающей меня силе; на меня нападает странная стилистическая хромота, я не могу выразить, что хочу.
Вот почему мой стиль часто приобретает ненавистную мне деланность, а то вдруг наоборот, раскрепощается. Эти судороги, которые я ощущаю в своих органах, являются отголоском тайных нервных тиков, которыми в детстве заклинаешь судьбу.
Даже теперь, когда я о них пишу, они меня не оставляют. Я пытаюсь их преодолеть. Я о них спотыкаюсь, увязаю, начинаю в них путаться. Я хотел бы стряхнуть с себя колдовство. Но нет, это наваждение сильней меня.
Я тешу себя мыслью, будто могу очертить границы того, от чего пытаюсь освободиться, хотя и безуспешно, — но не исключено, что эта сила противится моему освобождению и определяет многие вещи, вплоть до собственной формы.
Вот я и определил, в чем состоит для меня трудность писать, которая мучит меня и из-за которой я предпочитаю беседу.
Мое перо бедно словами. Я верчу их, переставляю с места на место. А мысль бежит впереди. Иногда она вдруг замрет и обернется, и смотрит, как я тащусь следом. Это выводит ее из терпения. И она уносится прочь. Я теряю ее из виду.
Я отодвигаю в сторону бумагу. Занимаюсь другими делами. Открываю дверь. Я свободен. Легко сказать. Откуда ни возьмись налетает мысль, и я кидаюсь ее записывать.
Именно из-за упорства в борьбе с судорогами я обрастаю легендами одна нелепей другой. За небылицами я не различим и ужасающе обнажен из-за них же.
Поведение, сбивающее с толку, очень скоро надоедает публике. Следить за нами утомительно. Тогда нам сочиняют облик, и если мы перестаем ему соответствовать, нам предъявляют претензии. Поздно жаловаться. У нас, как говорится, «хорошенький видок». Опасно не соответствовать тому представлению, которое о нас сложилось: мир неохотно расстается со своими убеждениями.
Если же что-то в нас ускользает от публики, в силу вступает легенда.
Положим, о нас судит иностранный критик — тогда вполне вероятно, он попадет в точку. Он знает нас лучше, чем соотечественники: эти нас разглядывают нос к носу. И тогда пространство начинает играть роль времени. Соотечественники судят о произведении по человеку. Видя искаженный образ, они выносят искаженное суждение.
Стремление к одиночеству воспринимается чуть ли не как преступление против общества. Закончив работу, я прячусь. Ищу новую почву. Я боюсь расхолаживающей привычки. Я хочу быть свободным от умений, от опыта — хочу быть неловким. А это значит: слабак, иуда, ловкач, сумасброд. В похвалу — одно: волшебник.
Взмах палочки — и написаны книги, крутится кино, перо само рисует, театр играет. Куда как просто. Волшебник. Это слово многое упрощает. Незачем вдумываться в наше творчество. Все ведь сделалось само собой.
О Раймоне Радиге
С первой же встречи с Раймоном Радиге я, можно сказать, угадал его звезду. Как? Сам не знаю. Он был невысок, бледен, близорук, неряшливо подрезанные волосы свисали ему на воротник и топорщились подобием бакенбард. Он щурился, будто от солнца. Ходил он подпрыгивая. Казалось, тротуар под ним пружинит. Из карманов он доставал скомканные листки школьных тетрадей, разглаживал их ладонью и, не зная куда деть папироску-самокрутку, пытался читать свои очень короткие стихи. Он подносил их к самым глазам.
Стихи его совсем не были похожи на то, что писалось в ту эпоху. Он спорил с эпохой и не искал опоры ни в чем, созданном до него. Отмечу мимоходом, что эту его щепетильность, разобщенность слов, плотность пустоты, воздушность всего в целом — никто во Франции пока еще не заметил, а те подделки под Радиге, которые пытаются сбывать, не тянут даже на карикатуру.
Он возвращал молодость затертым клише. Соскребал патину со штампов. Сковыривал многолетние наслоения с избитых мест. |