|
Поэтому мое одиночество никогда не кажется безмолвным. Я появляюсь только в парад-алле или когда мой черед выходить на сцену. Я вынужден просить прощения у тех, с кем делю фургон, ведь они оказываются свидетелями только моих горестей и полагают, что я обращен к ним худшей своей стороной.
Как и все бродяги, я одержим жаждой собственности. Я пытаюсь подыскать себе что-нибудь за городом. Если нахожу, то либо мой энтузиазм открывает хозяину глаза на его достояние и он отказывается его продавать, либо просит за него слишком много .
В Париже я не нахожу ничего, что бы меня устраивало. Квартиры, которые мне предлагают, кажутся мне чужими. Я бы хотел, чтобы жилище сказало: «Я ждало тебя».
В надежде на невозможное я врастаю в свою дыру. «Я чувствую, что мне трудно быть». Именно так столетний Фонтенель ответил, умирая, своему врачу, который осведомился: «Господин Фонтенель, что вы чувствуете?». Разница в том, что у него это ощущение появилось в предсмертный час. У меня же было всегда.
Должно быть, это несбыточная мечта — чувствовать себя уютно в собственной шкуре. Во мне с детства болтается плохо закрепленный груз. Я никогда не умел держать равновесие. Вот к какому выводу я прихожу, оглядываясь на себя. И в этом плачевном состоянии, вместо того, чтобы сидеть дома, я бороздил просторы. С пятнадцати лет я не останавливался ни на миг. Мне случается порой встретить какого-нибудь человека, говорящего мне «ты», но при этом я никак не могу его узнать; потом вдруг чья-то крепкая рука выхватывает из полутьмы весь антураж драмы, в которой этот человек сыграл свою роль, а я сыграл свою, — только все это я совершенно забыл. Я основательно замешан в такое количество историй, что они выпадают у меня из памяти — и не по одной, по пятьдесят. Глубинная волна выносит их на поверхность, а вместе с ними, как в Библии, все, что ни есть внутри. Уму непостижимо, до чего ничтожный след оставляют в нас долгие периоды, которые нам пришлось пережить в деталях. Вот почему, когда я ворошу свое прошлое, то извлекаю на свет прежде всего лица, за которыми воскресает все, что с ними связано. Если же я пытаюсь вспомнить даты, фразы, места, эпизоды, то налезаю на другие воспоминания, вклиниваюсь не туда, спотыкаюсь, все путаю и уже ничего не знаю.
Для меня очень важно жить в моей собственной реальности. Не могу похвастаться, что время там идет быстрее, но в ней я лучше себя чувствую. В моей реальности вообще нет времени, и это дает мне возможность поболтать с Делакруа и Бодлером. Эта реальность позволяла мне также, когда Марсель Пруст был еще никому не известен, видеть в нем знаменитость и относиться к нему так, точно будущая слава уже овеяла его. Обнаружив, что существование вне времени — мое преимущество и что на лучшее мне рассчитывать все равно не приходится, я укоренил и развил в себе эту способность.
Иногда я вдруг открываю один глаз: я начинаю понимать, что использовал, чтобы ни о чем не думать, наихудшую систему, что растрачивал себя по мелочам, и эти мелочи связывают нас по рукам и ногам, нас пожирают; что я слишком много суетился. Я упорствовал по инерции. Я был рабом этих мелочей настолько, что путал инстинкт вполне оправданного самосохранения, толкавший меня взбунтоваться, с моей злополучной непоседливостью.
Теперь уж я знаю этот ритм. Как только я открываю один глаз, я тут же закрываю другой и — ноги в руки.
О словах
Я не придаю ни малейшего значения тому, что называют стилем. По стилю люди — как они самодовольно думают — узнают автора. Я хочу, чтобы меня узнавали по моим идеям или, еще лучше, по моей манере. Я хотел бы привлечь внимание очень ненадолго. Я заметил, что когда история не занимает ум, люди читают слишком быстро, смазывают мылом склон, по которому скользят. Поэтому в этой книге я стараюсь избегать моей привычной манеры письма, что вынуждает меня не скользить по прямой линии, а возвращаться к написанному, перечитывать каждую фразу, чтобы не потерять нить. |