|
Но не путайте нравственное развитие с нравственностью. Нравственное развитие — это усилие над собой.
Когда наша линия слабеет или раздваивается, как секущийся волос, надо ее спасать, в этом заключается наше лечение. Линия узнаваема даже в том случае, если ничего не значит. Нарисуй наши художники просто крест на листе бумаги — я сумел бы сказать, чей это рисунок. Я различаю линию в книге, едва открыв ее.
Глядя на характерную линию, люди обращают внимание на то, во что она одета. Чем лучше она различима, тем хуже ее различают, по привычке восторгаясь только орнаментом. Доходит до того, что Ронсара предпочитают Вийону, Шумана — Шуберту, а Моне — Сезанну.
Что могут они понять в Эрике Сати, восхитительная линия которого совсем обнажена? Или в Стравинском, главной заботой которого является обдирать свою линию заживо?
Людей приводит в восторг узорочье Бетховена и Вагнера. И хотя линия, вокруг которой оно накручено, достаточно заметна, они все равно не способны ее различить.
Вы скажете, что негоже человеку демонстрировать перед всеми свой скелет, что это было бы наитягчайшим преступлением против целомудрия. Но линия — не скелет. Она проступает во взгляде, в тембре голоса, в жестах, походке, во всем, что составляет физические параметры личности. Она свидетельствует о внутренней движущей силе, относительно которой философы не могут прийти к единому мнению: что она собой представляет и где находится.
Мы угадываем ее прежде, чем музыка, полотно, скульптура, стихотворение успеют нам что-либо рассказать. Именно она воздействует на нас, когда художник порывает с видимым миром и подчиняет ей одной создаваемые им формы.
Потому что музыка, несмотря на свою кажущуюся свободу от изобразительности, все же не вполне свободна, коль скоро должна походить на то, что собирался сказать композитор. Ни одно другое искусство не в состоянии изречь такое количество глупостей и пошлостей. Если же композитор отходит от того, что привычно для слуха, то раздражает публику точно так же, как художник или писатель.
У композиторов эту призрачную линию мы выделяем иначе, чем с помощью какого-то дополнительного чувства. Это происходит, когда линия превращается в мелодию. Когда мелодия настолько близко повторяет изгибы линии, что сливается с ней.
Сочиняя «Царя Эдипа», я ездил со Стравинским по Приморским Альпам. Стоял март. В горах цвел миндаль. Однажды вечером мы сели в каком-то кабачке и стали обсуждать, где в «Фаусте» Гуно превзошел сам себя. Мы вспоминали мелодии сновидения. Из-за соседнего столика поднялся человек, представился. Он оказался внуком композитора. Он рассказал нам, что Гуно слышал эти мелодии во сне, а проснувшись, записывал их.
Это ли не продолжение способностей, позволяющих нам летать во сне?
Именно они заставляли мадам Ж.-М. Серт (почти все ее слова можно цитировать) утверждать, что в «Фаусте» чувствуешь себя влюбленным, а в «Тристане» — занимаешься любовью.
Эта совершенная линия повествует нам о жизни легендарных вождей. Она сопровождает их деяния, связывает их. Вероятно, она является единственной точной деталью, которая противостоит искажающей перспективе Истории. Она бросается в глаза душе еще до того, как успеет вмешаться память.
Не только Шекспир, даже какой-нибудь Александр Дюма использует ее повсеместно. Он опутывает ее сюжетом и наносит нам удар достоверностью куда более жесткой, чем посох, задубевший в водах времени.
Это та самая линия, которую в почерке умеет выделить графолог, какие бы хитрости ее не скрывали. Чем больше она маскируется, тем явственней выдает себя. И причины использования этих хитростей только усугубляют весомость улик.
Что бы там ни думала разлюбезная торговка книгами, обвиняющая меня в том, что я только водружаю знамя, а жизнью рискуют другие, — моя линия вся сплошь состоит из риска и столкновений. |