|
Я бы перечитал сцены смерти Кристофа Детлева Бригге или смерти Карла Смелого, я снова увидел бы угловую комнату в особняке Бирона в 1912 году и лампу немецкого секретаря Родена — господина Рильке. Тогда я жил в бывшем корпусе женского монастыря Сакре-Кёр, которого сейчас не существует. Мои похожие на дверь окна выходили на семь гектаров заброшенного парка, тянущегося вдоль бульвара Инвалидов. Я ничего не знал о г-не Рильке. Я вообще ничего не знал. Я был чудовищно взбудораженным, тщеславным, нелепым. Мне понадобились долгие часы сна, чтобы понять, прожить, пожалеть. Гораздо позже в 1916 году, Сандрар открыл для меня Рильке, а еще позже, в 1928-м, г-жа К. передала мне сногсшибательное послание: «Скажите Жану Кокто люблю только его того кому открывается мир от которого он покрывается загаром как на берегу моря».
Эти строки по поводу Орфея я получил от того, кто раньше писал: «У нас было особое понимание чудесного. Мы считали, что когда все происходит обычно, но тут-то и случаются странности».
И после столь высокой оценки кого-то иногда раздражает обычная статья!
И зачем тогда переживать, пробудившись от снов, апофеозом которых является смерть, от снов, в паузах между которыми следует непременно держать себя в руках и ждать, а не выпендриваться, не вмешиваться в разговоры взрослых и не вставлять свое слово, да такое, что потом горько жалеешь, что не промолчал!
На моей совести не так много произведений, написанных в состоянии бодрствования, разве что книги, созданные до «Потомака», когда я только начинал спать. Но все-таки несколько таких книг есть. Чего бы я ни дал, чтобы их не было!
*
Играя роль Эртебиза в «Орфее», я заметил, что порой самая внимательная публика переговаривается, а, следовательно, пропускает важные места диалогов.
Неужели в театре неизбежна халтура? И от заполнения пустот и провисов никуда не деться? Возможно ли заставить публику молчать?
Гюго осудил Тальма, а заодно и красивый театральный стих.
В театре Гюго, действительно, рифмы «âme» — «femme» никогда не попадаются через каждые пятнадцать строк, если нет намерения схалтурить. Тогда обычно добросовестный Виктор Гюго воспроизводит красоты «Фантомаса», «Собора Парижской Богоматери», «Человека, который смеется», то есть прелести душещипательных мелодрам. Гюго презирает театр. Он служит ему неким проводником. Считать это правилом или небрежностью? Правилом, поскольку на драмы Виктора Гюго публика ломится, как на Вагнера.
Возникает вопрос: может, придет время, когда публика все-таки станет внимательнее? Ее развратили тем, что подготавливали и гипнотизировали, бросали ей рифмы, словно кости, чтобы она постоянно пребывала в возбуждении. Я не против рифмы как таковой, я против замысловатых звуков, мешающих публике забыться.
*
При сильной интоксикации мне случалось погружаться в бесконечные полусекундные сны. Однажды, когда я шел к Пикассо, жившему на улице Ля Боэси, в лифте мне почудилось, что я увеличиваюсь в размерах, а рядом со мной — что-то ужасное и, видимо, бессмертное. Некий голос кричал: «Мое имя — на табличке!» Я проснулся, словно от толчка и прочел на медной табличке, висевшей на ручке: «Лифт Эртебиз». Помнится, у Пикассо мы говорили о чудесах: Пикассо утверждал, что чудеса — повсюду и что мы чудом не растворяемся в ванне, подобно кусочкам сахара. Чуть позже ангел Эртебиз принялся меня преследовать, и я начал писать поэму. Когда я снова туда вернулся и взглянул на табличку, на ней значилось: «Отис-Пифр»: марку лифта сменили.
Накануне дезинтоксикации, проведенной на улице Шатобриана, я закончил поэму «Ангел Эртебиз», родившуюся по вдохновению и в то же время формальную, как шахматная игра. (Клинику Терм разрушили; первый удар киркой был сделан в день моего выхода оттуда. |