Он сопровождал мои первые шаги романиста-ученика.
Вместе со мной у него как будто появился сын, который восхищался им во всем и выбирал тот же путь в том же искусстве. Я давал ему чувство, будто у него появилось потомство.
Осень вернула меня на улицу Эдмона Ростана. В высшей степени почтенный характер квартиры каноника, при соблюдении некоторых предосторожностей, делал ее хорошим прикрытием для деятельности, которая считалась тогда не слишком благовидной.
Некая коммунистическая группа, где у меня был друг, собиралась здесь, чтобы сочинять листовки и готовить диверсии. Подпольщики, которым приходилось беспрестанно менять адреса, провели там ночь или две. Они научили меня делать фальшивые удостоверения личности.
Но самый необыкновенный человек из всех, кому я давал приют, не принадлежал к Сопротивлению. Это был русский еврей без гражданства, лет сорока, по имени Борис: что-то вроде бродячего певца, которого Жеф со своим даром притягивать к себе странных типов выудил бог знает на какой террасе бистро. Борис сначала был юнкером в императорской армии, потом служил в Красной армии. Он хотел сбежать оттуда, выпрыгнув в окно. «Но я близорук. Не видел, что оно закрыто».
Ему все же удалось ускользнуть из России, но за время своих странствий он перебывал по меньшей мере в четырнадцати тюрьмах, хотя никогда за преступление, а всегда лишь из-за отсутствия бумаг. Его хватали, отправляли на несколько недель за решетку и вновь доставляли на границу. Так он приобрел особое знание Европы. Говорили при нем о Венгрии? С мощным акцентом, выдававшим его происхождение, он начинал: «А, Будапешт! Знаю, там хорошо. Подъем в шесть часов. В восемь прогулка во дворе…»
Борис умел делать всего две вещи: пить и петь, часто одновременно. Его голос был великолепен, жажда неутолима. Он был единственным из всех мне известных гитаристов, кто мог играть во сне, когда был пьян. Глаза закрыты, а рука продолжала щипать струны. Когда его окликали: «Борис!» — он, вздрогнув, просыпался и переставал играть.
Опьянение порой делало его сентенциозным. «Я не понимаю этих людей. Они придают значение ценным вещам, а я — ценности вещей».
Он мог быть трогательным. Однажды вечером он пел два часа подряд, а потом вдруг вытащил из своего портмоне желтую фотографию с истрепанными краями и показал нам. На ней была изображена молодая, потрясающе красивая белокурая женщина с лицом прерафаэлитовой Девы. И он сказал, любуясь ею: «Господь создал ее для себя, а не для бедного Бориса».
Бедный Борис однажды исчез, без причины, вновь увлеченный ветром странствий. И думаю, что он, скорее всего, кончил свои дни в концентрационном лагере.
V
Премьера в Монте-Карло
Во времена моей юности еще существовал обычай, чтобы авторы, едва осушив чернила, читали свои произведения друзьям, близким, уважаемым людям, на чье благосклонное мнение надеялись. Не возник ли этот обычай в первые годы существования Французской Академии, члены которой не публиковали ничего, не прочитав сначала своим собратьям?
Так что я устроил несколько чтений своего «Мегарея», причем одно — для Франсиса Кремьё, сына выдающегося критика, эрудита и переводчика Бенжамена Кремьё, которому было суждено умереть через два года в концентрационном лагере.
Франсис был высокий, крепкий парень примерно моего возраста, с черными кудрявыми волосами и бараньим профилем. Он принадлежал к коммунистическому Сопротивлению и нашел для прикрытия своей подпольной деятельности пост инспектора театров от вишистского правительства. Благодаря этой должности ему случалось порой летать на самолетах германских властей. «Если меня собьют, — говорил он, — то примут за подлого коллаборациониста».
«Мегарей» его заинтересовал, но прежде всего он попытался обратить меня в свою веру с помощью евангелия от Карла Маркса. |