Он уже был статуей, которую ему, увы, не воздвигнут. Ибо его соотечественники не питали к нему того же восхищения, что и мы. Он казался им устаревшим, чем-то вроде английского Поля Бурже. Почему он перестал нравиться? Может, из-за стиля, находившегося под слишком большим влиянием французского языка, или же из-за чего-то, что делало его похожим на слишком благовоспитанного ДʼАннунцио? Я не решился его перечитывать. Но думаю все же, что он не заслуживал того удрученного выражения лица, которое появлялось при упоминании его имени, особенно у друзей, которых я завел себе в «Горизонте».
«Горизонт» был большим авангардным журналом, наследником движения Блумсбери, который был открыт для авангардных талантов и ни один номер которого в продолжение всей войны не обходился хотя бы без одного французского сюжета, будь то Мольер, Лакло, Флобер, Аполлинер, Жид, Элюар или Монтерлан. «Это ресторан фирменных блюд, но меню всегда одно и то же», — говаривал его редактор Сирил Коннолли, а уж он-то не будет забыт, и его имя по-прежнему олицетворяет все то, что было наиболее интеллектуального, наиболее изысканного, наиболее взыскательного, наиболее high brow в английской литературе нашего времени. Еще долго будут читать его «The Unquiet Grave», написанное с чисто латинской лаконичностью.
Сирил Коннолли отличался приятной наружностью: блондин с редкими и легкими волосами, довольно румяным лицом и носом в виде запятой. Этот строгий, но справедливый критик проводил лето, объезжая Францию, сидя за рулем открытой машины — как правило, красной, — в обществе очередной любовницы, которой не переставая, рассказывая о прелестях предыдущей. Становилось понятно, почему ему так часто приходилось их менять.
Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.
Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года! — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».
Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?
Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.
Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.
Увы, нельзя перечитать Реймонда Мортимера, потому что он умышленно ничего не опубликовал, кроме одной книжечки «Try Anything Once», где содержатся три коротких текста, которые показались ему самыми завершенными из сотен, написанных для «Нью стейтмент» и «Санди таймс». Он предварил их автопортретом: «The author is a shameless elitist who always preferred liberty to equality…»
Слово «shameless» хорошо его определяло: без стыда, без утайки, без лицемерия, всегда такой, какой есть. Он был гомосексуалистом, но не стыдился этого, не выставлял напоказ и не был склонен к прозелитизму — совершенно сдержанный и совершенно независимый ум. |