Мы сказали, что у нее из-под гипса идет кровь. Она сказала, что это тоже не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, потому что нам всем не нужны неприятности.
Ужель
Единственный кошмарный сон в этом роде был у него такой: ему надо писать сочинение по «Евгению Онегину», кажется, выпускное, но он полностью забыл тот блядский, наборной, ублюдочный язык, которым писались советские сочинения, забыл его слова и конструкции. Во сне он твердо был уверен, что слова эти не русские, а из какого-то сине — зеленого языка и что женщину, писавшую всем смертные любовные письма, расстреляли в «Черноморе».
4, 3, 2
Но то было прошлым летом.
Проворот
Это случалось каждый раз, когда она, запирая свой кастрюльный шкафчик в общем для трех квартир коридоре, делала какое-то неправильное движение, и ключ, вместо того, чтобы уверенно цокнуть, чмокал, провернувшись вхолостую. Коридор был большой и холодный, а сама квартира — слишком жаркой по сравнению с предыдущей, маленькой и холодной целиком. Еще раньше она жила в белой квартире с совершенно пустой кухней и низкими потолками, еще до этого — в узком трехкомнатном пенале на Патриках. Оттуда память продолжала толкать ее, стоявшую в косом полупоклоне перед непокорным шкафчиком, из одного помещения в другое: начинали путаться коридоры и ванные, расползались отсыревшие двери, звенели хозяйские серванты; так на даче у Лискиных пьяная, страшная старая Аня гнала перед собой плачущего мужа из одной комнаты в другую, молча хлопая его по голове свернутой «Работницей», пока он не спотыкался о собственные ноги и не падал, чтобы просить прощения за неведомый ему самому грех.
Память протаскивала ее через выкрашенную масляной краской спальню первой их с Мариком съемной развалюхи, где среди хозяйских сырых ковров и дешевого офицерского хрусталя изнывала от неудовлетворенной страсти сумасшедшая белая кошка. Из этой удушливой спальни ее, наглотавшуюся подшерстка, перегоняли в питерскую кухню с неукротимой газовой колонкой, а оттуда, шлепая по голове какими-то страшными штампованными бумагами, — в подозрительно огромную комнату с высоким самодельным стульчиком у подозрительно же высокого стола, инкрустированного какими-то морскими перламутровыми фантазиями. Подоконник располагался аж на уровне глаз: сперва ей казалось, что она, споткнувшись, упала перед памятью на колени, но потом становилось ясно, что это — родительская коммунальная комната в давно снесенном сталинском доме. До родителей здесь жил один большой мебельный начальник — в ту пору, когда еще был маленьким мебельным начальником и только разминал свои гнутые ножки. За подоконником была немая ночь. Память картинно стучала в дно антресолей, антресоли разверзались пред нею под совершенно невозможным углом, и обнаруживалась среди надорвавшихся кожаных чемоданов и сказочно густых черных варений прямоногая жестяная лошадь с отломанным всадником — пионером. В боку у этой лошади был ключ. Если повернуть его, ночь озарялась двумя фарами, в общем коридоре включались испуганные голоса, а спокойный и твердый папин звучал сначала во дворе, потом — у двери, потом — в комнате у соседей, где кто-то начинал плакать, падали вещи, до самого утра что-то перечисляли. Сквозь сон на своем диванчике, составленном из двух кресел, она однажды увидела папу, строгого и красивого, — он заскочил от соседей домой, выпить чаю, пока там, за стенкой, продолжали плакать и перечислять, и мама осторожно помогала ему снять сапоги, чтобы их скрипом не разбудить ребенка. Через несколько дней комната соседей стала их второй, потом лошадь сделала так, что вся трехкомнатная квартира стала их, и кастрюли, зажатые в общем шкафчике, привольно расположились на гвоздиках, которые она подавала папе, пока он, блестя молочно — бледными коленями, переползал со стола на застеленный газетами сервант и обратно. |