|
Одного звали Сократес — ничего себе имя для полицейского; он вообще был хороший парень. И их обоих просто в упор застрелили.
— Их казнили, — возразил Уберто Наранхо. — Их казнил народ. Никакое это не убийство, выбирай слова правильно. Убийцы — это как раз полицейские и есть.
— Да ты что такое говоришь?! Неужели ты сторонник терроризма?
Он одним сильным движением отодвинул меня и, глядя прямо в глаза, коротко растолковал мне свою политическую позицию:
— Когда борешься с правительством, насилие неизбежно. Разве безработица, бедность, коррупция, социальное неравенство не являются формами насилия? Государство издевается над людьми, применяя самые жестокие репрессивные методы для подавления недовольства, а эти убитые полицейские не кто иные, как наемники правящего режима, они защищают интересы своих же классовых врагов, и поэтому их казнь является абсолютно легитимным актом; это одна из форм борьбы народа за свободу.
Выслушав Уберто, я долго молчала, не зная, что сказать. Мне вдруг стало понятно, куда и зачем он так надолго исчезает, я поняла, откуда берутся новые шрамы на его теле, куда все время торопится, почему на его лице застыла, как маска, какая-то фатальная обреченность и откуда тот магнетизм, который наэлектризовывает воздух вокруг и заставляет меня трепетать, словно бабочку на ветру.
— Почему ты мне раньше ничего не сказал?
— Было бы лучше, если бы ты и сейчас ничего не знала.
— Ты мне не доверяешь?
— Не в этом дело; просто постарайся понять: это война.
— Если бы я все знала, мне было бы легче жить все эти годы.
— Даже наши встречи если не преступление, то уж точно безумие. Ты только представь, что будет, если тебя заподозрят в связях с повстанцами и начнут допрашивать.
— Я ничего не скажу!
— Ты их не знаешь, они и мертвого заставят говорить. Да, ты нужна мне, я не могу бросить тебя, не могу жить без тебя, но всякий раз, когда я приезжаю сюда, меня охватывает чувство вины: я ведь подвергаю опасности общее дело, нашу организацию, жизни моих товарищей.
— Возьми меня с собой.
— Я не могу, Ева.
— У вас там, в горах, нет женщин?
— Нет. Война штука жестокая, нам не до любви, и я только надеюсь, что настанут лучшие времена, и тогда мы сможем быть вместе и любить друг друга по-настоящему.
— Почему ты решил, что можешь приносить в жертву борьбе и свою жизнь, и мою?
— Это не жертва. Мы строим новый мир, новое общество, живущее совсем по другим законам, и настанет день, когда все мы будем равны и свободны…
Я вспомнила давний вечер, когда мы познакомились, — двое детей, затерявшихся в большом городе и случайно встретившихся на площади. Он уже тогда воспринимал себя самым настоящим мужчиной и по одной этой причине был вправе строить свою жизнь по собственному замыслу; я же, по его глубокому убеждению, имела несчастье родиться женщиной и в силу этого должна была терпеливо сносить от окружающих никому не нужную опеку и строго соблюдать все наложенные на меня ограничения. В его глазах я всегда была существом, которое должно от кого-то зависеть. Уберто впитал в себя эту систему ценностей еще до того, как научился по-настоящему мыслить; никакая революционная борьба не могла заставить его изменить отношение к женщине. Я вдруг четко поняла, что все сложности в наших отношениях не имеют ничего общего с превратностями партизанской жизни; да, сейчас он все списывал на сложную ситуацию и трагические поражения в борьбе, но даже если бы его мечта сбылась, то равенство, за которое он готов был отдать жизнь, не распространилось бы на меня. Для Наранхо и людей, ему подобных, народ состоял из одних лишь мужчин; нет, мы, конечно, должны были участвовать в их борьбе, но нам отказывали в праве принимать решения и брать на себя какие-либо полномочия. |