Изменить размер шрифта - +
Так что пособия Винавера вполне могло хватить на жизнь (а убогую селедку, бережливо разрезанную пополам, можно считать шуткой мемуариста).

 

В запертой келье-клетке

 

Долгожданная Франция, Париж… Шагал утверждает, что только здесь и можно учиться: «Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины…

…В вещах и людях — от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма — было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности, причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.

Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать непреодолимо, было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран».

Шагал получил комнатку-студию на третьем этаже былого павильона бордолезских вин — на том же самом этаже, где размещались (в разное время) ателье Кикоина, Мазина, Инденбаума, Чайкова, Кременя, Штеренберга, Эпштейна, Грановского и прочих, как выразился Вяч. Иванов, «родных степей сарматов».

Шагал (фамилию Сегал он тогда удачно переделал — Шагалов, а дальше уж просто Шагал), если верить его повести, всегда только и мечтал о такой клетке: «При всей любви к передвижению я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.

Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком просунуть миску с едой.

Отправляясь… в Париж, я думал так же».

И вот теперь Шагал закрывался в своей комнатке, сторонясь земляков и собратьев. По соседству с ним размещались в одной студии сразу два скульптора. Один из них, выходец из Вильно, добродушный Лев Инденбаум вспоминал: «Шагал, размещавшийся рядом с нами, на дверном стекле вместо визитной карточки нарисовал красный цветок. Но он был очень подозрительный. Он запирался на веревочку и редко открывал дверь — боялся “жулья”. Мы не решались его беспокоить, он так и жил взаперти, держался от всех нас в стороне».

Мемуарная запись Шагала не противоречит этому отзыву, но зато вводит вас в атмосферу ночного «Улья»:

«Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты, собственно и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.

Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание — бедные коровы.

Так я и просиживал до утра. В студии не убирались по неделям. Валяются батоны, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.

Не угасает огонь в лампе — и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.

Тогда я забирался к себе на нары. Теперь бы выйти на улицу и купить в долг горячих рогаликов-круассанов, но я заваливаюсь спать.

Чуть позже непременно являлась уборщица, не знаю зачем — то ли прибрать в студии (Это что, обязательно? Только на столе ничего не трогайте!), то ли просто на меня поглазеть.

На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки — я делил каждую рыбину на две половины: голову — на сегодня, хвост — на завтра, — и — Бог милостив! — корки хлеба.

Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом.

Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, — я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало».

В общем, никаких земляков (даже будущего комиссара Штеренберга, даже Цадкина) Шагал поблизости не заметил. Нормально: Цадкин тоже не заметил соученика и земляка Шагала и прочих белорусско-еврейских соседей, разве что испанца Ортиса де Сарате.

Быстрый переход